Автор Тема: Волоколамское шоссе  (Прочитано 6276 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #45 : 07/06/21 , 07:22:41 »
                          4. Приготовиться по пятому!

Прошёл день, другой. Помнится, наступила суббота. Передышка нас несколько избаловала. Мы уже замечали субботы, воскресенья. К обеду я ждал Исламкулова, ещё накануне пригласил его. Хотелось пофилософствовать, погуторить, как говорят русские, с этим интересным собеседником, моим образованным сородичем.

Утром мне позвонили из штаба дивизии, передали приказание генерала явиться к нему в двенадцать часов дня.

После оттепели опять стала хозяйничать зима. Ветер завивал вихорки снега.

Мягко стучали подковы Лысанки, не пробивая белого покрова, затянувшего окоченевшую землю.

В назначенный час я вошёл к генералу. Знакомая мне комната ничуть не изменилась. Я увидел, как и прежде, коробку полевого телефона, затейливый, в завитушках, буфет, тускловатое трюмо, топографическую карту на столе. Но в самом Панфилове я в первый же миг уловил перемену. Ещё ничего не проговорив, он посмотрел на меня долгим и, как мне показалось нежным взглядом. Ещё никогда я не встречал такого его взгляда.

– Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы.

Он не добавил обычного «садитесь». Не улыбнулся. Мы разговаривали стоя.

– Ну вот, пожили тихо, отдохнули. Это кончилось.

Мои глаза, вероятно, выразили удивление. Как так? Всюду спокойно, редко-редко вдали рявкнет пушка, на сегодняшний вечер я пригласил гостя, а генерал говорит: «Кончилось»?

– Есть основания полагать, – продолжал Панфилов, – что завтра, шестнадцатого ноября, противник перейдёт в наступление.

Он так и сказал: «шестнадцатого ноября».

– Выступайте, товарищ Момыш-Улы. Заранее посылаю свой резерв, у вас будет время окопаться. Думаю, не ошибусь.

Видимо, некоторые сомнения ещё оставались у него. Однако интонация была твёрдой.

– Пятый маршрут, – проговорил он.

Он подошёл к карте. Я следовал за ним.

На карте красными значками были указаны звенья нашей обороны, синим карандашом – передний край противника и сосредоточение его войск. Чётко выделялись названия, номера немецких дивизий и полков, районы их расположения. Темно-синие знаки, в том числе и те, что отмечали мотомеханизированные и танковые части, особенно сгустились там, где пролегал левый фланг нашей дивизии.

Пятый маршрут вёл именно туда, к левому флангу. Там, по наметке генерала, которую я получил от него несколько дней назад, батальону предстояло занять деревню Горюны на Волоколамском шоссе и расположенную несколько в стороне станцию Матрёнино. Близ деревни Горюны, взбежавшей на пригорок, находилось важнейшее пересечение дорог, рельсовая колея перерезала здесь, у путевой будки, полотно асфальта.

– Вот ваш участок. Вы там побывали?

– Да.

– Я должен его расширить. Займите и отметку 131,5.

Карандаш генерала указал эту точку – затерянный среди лесов узел просёлочных дорог. Теперь оборонительный участок батальона глубже подходил к крайнему левому флангу дивизии.

– Таким образом вы перекроете, – продолжал Панфилов, – все дороги, которые ведут слева в Горюны.

Вновь обратившись к карте, Панфилов объяснил обстановку, наше расположение на переднем крае. Тут – полк нашей дивизии, здесь – кавалеристы Доватора.

– Немцы будут рвать на левом фланге.


Он сказал это уверенно. Его словно покинула обычная манера порассуждать вслух. Если у него ещё и таились сомнения – в мыслях он, наверное, допускал всяческие неожиданности, – то сейчас уже ничем этого не выдал. Видимо, всё было продумано, решение принято.

– Где-нибудь прорвут и выйдут на ваш батальон. Ваша задача – держаться, пока мы не приведём себя в порядок.

Он говорил спокойно, а у меня по спине бегали мурашки. Как я займу такой участок? Ведь это почти пять километров фронта, а у меня всего пятьсот бойцов.

– Товарищ генерал, как же я удержу такой фронт?

– Э, к чему же мы с вами столько толковали? Вы и не пытайтесь всё удерживать. Не создавайте сплошную оборону. Займите лишь узлы. Одну роту в Горюны, другую в Матрёнино, третью на отметку.


Вспомнилось, как генерал с нами занимался, с какой настойчивостью добивался понимания будущей нашей задачи. Вот и пришёл её черёд.

Теперь Панфилов повторял то, о чём говорил и со мной наедине и на занятиях:

– Промежутки пусть вас не безпокоят. Каждая рота должна быть готова вести бой в окружении. А управление…

Он выжидающе посмотрел на меня.

– Управление – уяснение задачи, – сказал я.

– Вот, вот… По всей вероятности, он начнёт завтра с утра и попытается с маху выйти на шоссе, в тылы дивизии. Мы постараемся, чтобы он увяз… Вы должны, товарищ Момыш-Улы, продержаться четыре дня.

Он по пальцам перечислил эти дни:

– Шестнадцатое. Первые сутки. Они будут для вас лёгкими. Семнадцатое. Уже придётся вам тяжеловато. Восемнадцатое. Вы останетесь в окружении. Девятнадцатое… – Он помедлил, не дал никакой характеристики этому дню. – Да, и девятнадцатое. Надо, товарищ Момыш-Улы, удержаться до двадцатого.


Он не спросил: «Вы меня поняли?», но я понял, всё понял. Наверное, он это прочёл в моем взгляде.

– Вам, товарищ Момыш-Улы, вашему батальону, будет тяжело. Очень тяжело.

Видно, ему непросто дались эти слова. Если бы я не понял задачу, он их не мог бы выговорить. Он был искренен со мной. Не обещал поддерживать, выручить, ничего не обещал. И считал нужным сказать всё до конца. Я молча стоял перед ним. Сумеете ли вы передать в повести эту минуту? Сумеете ли найти тон – тон, который окрашивал слова генерала, прозвучавшие так сурово и так нежно?


– Разрешите идти?

– Подождите.

Он подошел к буфету, вынул початую бутылку кагора, наполнил две большие рюмки, достал две конфеты, сказал:

– Пусть надежда вам согревает сердце.

Мы чокнулись. Он протянул мне конфету.

– Ну, иди, казах.

Впервые он назвал меня так. Опять это было и нежно, и сурово. И тяжело.

Я козырнул, повернулся и вышел.

На минуту я заглянул в штаб дивизии к капитану Дорфману, начальнику оперативного отдела, моему давнему знакомому.

Перед ним лежала оперативная карта. Резерв командира дивизии, мой батальон, был уже перемещён на этой карте на новую позицию. В тылу протянулась от деревни Горюны до лесной высотки ощетиненная красная линия. Опять линия… Мы уже сломали нашу прежнюю линейную тактику, а карандаш начальника оперативного отдела по привычке-всё ещё прокладывал сплошную черту.

Здороваясь со мной, Дорфман встал. Его каштановые волосы, разделённые прямым пробором, были, как обычно, тщательно приглажены, свежо блестели. Я ожидал увидеть в его живых карих глазах всегдашнюю приветливую улыбку. Нет, в эту минуту, её не было. Конечно, он знал нашу задачу, предстоящую нам участь.

– Товарищ капитан, разрешите позвонить.

– Пожалуйста.

Я вызвал штаб батальона.

– Рахимов?

– Я.

– Приготовиться по пятому.

Весь приказ – эти три слова. Их было достаточно, чтобы поднять батальон. Вступил в действие документ, над которым мы кропотливо потрудились. Я положил трубку.

– Всего доброго, товарищ капитан.

– Ну, Момыш-Улы, ни пуха, ни пера…

Теперь Дорфман всё-таки заставил себя улыбнуться. Подумалось: похоронил.


В Рождествено я ехал шагом. Ветер поутих. С неба падали редкие снежинки. Хотелось собраться с мыслями, внутренне собранным вернуться в батальон.

Значит, завтра заполыхает новая битва. Удержаться до двадцатого… «Вам будет тяжело, очень тяжело…» Но и погибать, если уж пробил твой час, надо с толком, с умом. Думая о себе, я видел и вверившихся мне людей, видел тёмный блеск штыков и винтовочных затворов, грозный строй бойцов. Твой час… Мой и батальона.

Предстоят четыре дня… Возможно, в эти четыре дня уложится оставшийся мне век. Так проживу же его с честью. Нелегка задача запереть шоссе, удержаться, устоять против ударного кулака немцев. Никогда ещё мой батальон не занимал ключевой позиции, не принимал на себя самого тяжкого удара. Возможно, я родился, окреп, возмужал для того, чтобы исполнить задачу этих четырёх предстоящих дней. Все отдам ей – ум, волю командира, жизнь.

Текли думы… Вот и Рождествено. Среди снегов, заблестевших на проглянувшем скупом солнце, чернеют избы. На улицах уже стоит колонна головной роты под командой Заева. Винтовки взяты на ремень. У всех за плечами, вещевые мешки с нехитрым имуществом солдата, с розданным на руки запасом сухарей.

– Смирно! – во всю силу лёгких орёт Заев.

– Вольно, – откликаюсь я.

И чувствую, что верю им всем, кто здесь стоит под очистившимся бледноватым небом, моим соратникам, участь которых разделю.


Помню этот миг – ощутил веру, счастье веры, и сразу успокоился.


В штабной избе меня встретил Рахимов. С лавки поднялся и приехавший в гости Исламкулов, приветствовал меня дружеской улыбкой, поклоном. Я тоже отвесил ему поклон.

– Извини, Мухаметкул. Видишь, не мы располагаем временем, а время располагает нами.

Он ничем не проявил любопытства, не задал ни одного вопроса. Рахимов произнёс:

– Через сколько минут прикажете выступать?

Можно было не спрашивать, всё ли готово, во всех ли подразделениях соблюдён график сбора. «Через сколько минут» – этим всё было сказано.

– Пусть Заев двигается.

Рахимов вызвал к телефону Заева.

– Выступайте. Отключайте связь.

Затем соединился с другими ротами, сообщил, что марш начался.

– Придерживайтесь графика. Пока можно отдыхать.

Так без шума, без суеты работал мой начальник штаба. Чего я не сказал, он договорил.

– Где Толстунов? – спросил я.

– Пошёл к Филимонову.

– Бозжанов?

– У Заева.

– Что же, пообедаем и тоже тронемся.

Синченко подал обед, разлил по стаканам «наркомовскую норму». Мы выпили за здоровье гостя. Я вынул карту, показал наш расширенный участок. Рахимову на миг изменило безстрастие, его чёрные глаза вдруг погрустнели. Действительно, если при взгляде на такой участок – пять километров фронта батальону – вы не будете потрясены, то вы не командир и не начальник штаба. Я объяснил задачу. Три узла сопротивления. Надо удерживаться. Когда наши части отойдут, ещё держаться. Когда останемся одни, окружённые противником, тоже держаться.

Я не сказал, что битва начнётся завтра, не сказал, что обязан драться до двадцатого, не передал слов генерала: «Вам будет тяжело. Очень тяжело».


Синченко добавил в опорожнённые стаканы ещё немного водки. Я обратился к Исламкулову:

– Жаль, война не даёт потолковать. Недавно ты подарил мне признание: «Кай жере, аксакал!» Ещё тогда я хотел возвратить тебе его, хотел сказать: «Кай жере, Мухаметкул!»
Исламкулов слушал не перебивая, не торопя меня даже взглядом. Он знал: я сам всё разъясню.


– Существует сила приказа, – продолжал я. – Но есть и задушевность приказа. Теперь я; пожалуй, это понял. Генерал Панфилов обучил.

Исламкулов тоже заговорил о Панфилове, рассказал, что вчера наш генерал побывал во втором батальоне, включавшем в себя и роту Исламкулова, прошёлся с командиром батальона, заглянул на кухню, в хозяйственный взвод, но не остался обедать. Кашевар просил оценить его старание, не обижать отказом. «А как вы стреляете? – неожиданно спросил Панфилов. – Покажите-ка вашу винтовку!» Винтовка оказалась запущенной, грязной. И Панфилов отказался от обеда. «Какое же сопротивление вы окажете, если на вас выйдут немцы? – сказал он повару. – Как же вас не обижать, если вы меня обидели?» Весь батальон об этом уже знает.

Неслышно вошёл сероглазый Тимошин.

– Товарищ комбат, разрешите забрать аппарат?

– Бери.

Рахимов взглянул на часы.

– Все уже выступили, товарищ комбат.

Мы покинули избу. Небо было ясным, мороз защипал щёки. Синченко подвёл Лысанку. Исламкулов взял у него повод и, держа лошадь под уздцы, подсадил меня в седло. У нас, казахов, это знак высшего уважения, оказываемый лишь немногим. Рахимов вскочил на своего коня. У крыльца ожидали сани, в которых приехал Исламкулов. Я вновь извинился.

– Пора на рубеж. Прощай.

Исламкулов ответил:

– На этом рубеже тебе или слава, или смерть.

До этой минуты он ни словом не обмолвился о задаче, предстоящей моему батальону. А сейчас сказал веско, обдуманно. С седла я отдал честь своему гостю и тронул коня.


Поставим здесь большую точку. Разрешим себе перевести дух.



Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #46 : 08/06/21 , 06:52:27 »
5. Канун. Станция Матрёнино

На фанерном ящике лежит моя тетрадь.

– Прочтите, – говорит Баурджан, – что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян…

Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговорённым к расстрелу.

«…Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!»

Баурджан жестом прерывает чтение.

– И всё же именно это со мной сталось, – произносит он.

Освещённое керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.

– Как? Вы были приговорены к расстрелу?

– Да, был приговорен.

– Когда?

– Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.

– Из-за чего же? Каким образом?

– Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью – честью.

– Кто же предал вас суду?

– Кто? Не знающий жалости, самый безпощадный среди героев вашей повести.

Захотелось воскликнуть: «Это же вы, Баурджан!» Я, однако, предпочёл послушать, промолчал.


– Открывайте чистую страницу, – продолжал Момыш-Улы, – начнём новую главу.


Итак, пятнадцатое ноября. Ещё засветло я провёл час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.

Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Ограждённый пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух просёлков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.

С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять всё замерло.

– Здесь и окапывайся, – сказал я Заеву.

– Угу, – по возвратившейся к нему привычке буркнул Заев.

И тотчас поправился:

– Есть!

Одетый поверх ватника и толстых, тоже стёганных на вате штанов в свою послужившую шинель (так был обмундирован весь мой батальон), Заев ещё раз оглядел подступавший отовсюду лес. В ранних сумерках глубокие глазницы Заева казались тёмными, лишь иногда оттуда посверкивали маленькие запавшие глаза. Темнели и провалы его щёк.

– В дальнюю перебранку не вступай, – продолжал я. – Подпусти поближе и огрей.

– И немец нас огреет.

– Да. В таких случаях выигрывает тот, кто не боится ближнего боя. Тот, у кого больше решимости.

– Решимости, товарищ комбат, хватит!

Мы помолчали. Пролетел, как говорится, тихий ангел, безмолвно пронеслось былое.

– Хватит! – отрывисто повторил Заев. – Я уверен в своих львятах.

Он и раньше, как вы знаете, любил выразиться по-чудному. Показалось, это прежний Заев. Нет, он был и прежним, и не прежним.

– Каждому бойцу разъясни задачу: ни шагу назад, – сказал я. Поможете?

– А ежели… – Заев помялся. – Ежели нас обойдут? Поможете?

– Рассчитывай, Семён, только на себя.

Мы опять помолчали.

– В хозвзводе, товарищ комбат, скажи, – Заев неожиданно перешёл на «ты», – скажи, чтобы привезли нам ужин. И чтобы на водку не скупились. А то чем я согрею своих молодцов?

– Ладно, Семён, не позабуду.

– Не позабудете? – переспросил он.

Его голос прозвучал глухо. Я понял, о чём он меня спрашивает, понял и прикрикнул:

– Ты что, прощаться со мной вздумал? Рановато! Выкинь эту дурь!

Под его нависшими бровями ничего не проблеснуло. Мне вспомнилась напутственная здравица Панфилова. Я сказал мягче:

– Согревай своих бойцов не только водкой, но и, главное, надеждой. Не смей терять её, Семён!


– Угу, – опять услышал я.

И опять Заев поправил себя:

– Есть!

Снова скачу верхом, направляюсь в Матрёнино, в роту Филимонова. Неизменный Синченко следует за мной. Ухабистая лесная дорожка выводит на шоссе. Уже совсем смерклось; над тёмными зубцами леса, жмущегося к тесьме асфальта, показалась полная луна; в вышине проступили первые, ещё редкие, звезды. По шоссе, прямому, как натянутая тетива, порой на небольшой скорости, без света, проходят машины то к фронту, то в другую сторону. Это движение не назовёшь оживлённым. Ничто, кажется, не предвещает громового дня. Противник изготовился, молчит. Видимо, готовы и мы.

Вновь сворачиваю на боковую дорогу. Вдоль неё на еловых вешках, окученных снегом, уже протянут телефонный чёрный шнур. Лысанка бежит подле него. Впереди неясно вырисовывается здание железнодорожной станции. Это Матрёнино. Дома, лепящиеся к станции, не составляют порядка, а темнеют вразброд. Неожиданно на околице грохочет разрыв дальнобойного снаряда. Почти тотчас слышится ещё удар – глуховатый тяжёлый удар в той стороне, где пролегает скрытое мглой Волоколамское шоссе.

Останавливаю лошадь, слушаю, смотрю. Впереди опять гремит разрыв. Взблеск озаряет изгородь, макушку стога. И, будто откликаясь, снова бахает там, где протянулась невидимая отсюда деревня Горюны. Пауза. Снова одиночный разрыв. Другой…

С этого часа – стрелки моих ручных часов показывали почти ровно семь – немцы начали методически гвоздить два населённых пункта: станцию Матренино и Горюны.

Цепочка солдат неподалеку от крайних домов вгрызлась в закоченевшую землю. Я подъехал туда. Крупный, когда-то полнотелый, а теперь костистый Голубцов, запевала батальона, с маху рубил жёсткую почву острым ребром лопаты. Стал слышен нарастающий противный гул снаряда, будто летящего прямо сюда. Бойцы прильнули к неглубоким выемкам, я спрыгнул с седла, тоже распластался. В полусотне метров в чистом поле взметнулось белое пламя, громыхнул взрыв.

Мы поднялись. Голубцов опять принялся крошить неподатливую землю. Порой острая сталь высекала искры. Высоко над головой прошелестел следующий снаряд, бахнул где-то за селом.

– У тебя. Голубцов, дело, вижу, подвигается.

Он бросил лопату, распрямился.

– Нам, товарищ комбат, командир роты задал вырубить окопчик для стрельбы лёжа, постелить сенца и… И можно спать.

Скорее слухом, чем зрением, я уловил улыбку Голубцова. И тотчас услышал голос сбоку:

– Такой окоп разве спасёт?

Кто-то из новеньких стоял у соседней чернеющей проплешинки, опустив руки. Потянуло одёрнуть молодого солдата, но, сдержавшись, я объяснил, что даже небольшое углубление, любая ямка является защитой от взрывной волны и от осколков. Вместо меня прикрикнул Голубцов:

– Рубай, Строжкин, рубай! Не распускай губы.

Ничего не ответив, боец-новичок (в те дни я только стал узнавать их в лицо и по фамилиям) принялся опять долбить мерзлую землю.

– Выжля. Будет толк, – понизив голос, доверительно сказал Голубцов.

– Выжля? Что это такое?

– Ну, щенок, молодая собака. Ещё дура, а порода, товарищ комбат, уже видна. Воспитываю, гоняю. Будет солдатом не хуже других. И голос завидный. Годится в запевалы.

– Что же, отгоним немцев – запоём… Где командир роты?


– Ушёл с генералом. – Голубцов продолжал по-прежнему доверительно, негромко:           
– Генерал тут приходил, глядел нашу позицию.

– Какой генерал? Командир дивизии?

– Нет, другой… Похоже, строговат.

– Что же он говорил?

– Что говорил? Подвёртывал гайки. А они, товарищ комбат, и так у нас подвёрнуты.

Это тоже было сказано с улыбкой, со спокойным юмором солдата. Тёплый ток доверия, понимания струился между нами.


– Где же он?

– Куда-то ушёл с командиром роты.

Вновь сев верхом, я направился в Матренино. Сразу не определишь – деревня или дачный посёлок. Ровный штакетник, застекленные веранды, на окнах затейливые наличники. Жители затаились. Однако их присутствие выдавали дымки, вившиеся из печных труб. Где-то промычала корова, где-то стукнуло ведро. Обстрел по-прежнему был редким, методичным.

Мерным шагом по улочке навстречу мне идёт патруль. Кто-то хрипловато кричит:

– Стой!

Придерживаю Лысанку.

– Стой! – повторяет прежний голос. – Кого бог несёт?

Различаю Корзуна, большеносого русского колхозника из-под Алма-Аты.

– Что, Корзун, не узнал?

– Признать признал, но порядок своего требует.

В этот канунный вечер, в час обстрела, мил сердцу ровный тон исполнительного Корзуна. И опять вера – вера в своих солдат, послушных долгу, порядку, дисциплине, – подкатывает горячей волной к горлу.

Спрашиваю:

– Где командир роты?

– Пошли на линию с генералом.

Без дальних слов шевелю повод, посылаю коня к железнодорожной линии.

Снежный пушок лежит на рельсах. За полотном, огибающим деревню, уходит вдаль белый простор – не видать, как говорится, конца-краю. Однако мне известно – это шутит свои шутки обманщица луна, укрывает в полумгле белесую берёзовую опушку. Вблизи насыпи – фронтом к этому невидимому сейчас лесу – бойцы роют оборону. По взмахам рук угадываю: тут в дело пущен и подручный железнодорожный инструмент: кирки, ломики, кувалды. Неподалеку темнеет ограждённая невысоким палисадом будка путевого сторожа; стёкла отливают глубоким чёрным блеском. Разматывая моток телефонного шнура, туда прошагал связист.

Взгляд опять убегает в голубоватую мутную даль, возвращается к запорошенным путям. Вдруг замечаю: на шпалах стоят трое. Сразу узнаю ладную стать Толстунова, узнаю Филимонова, вытянувшегося – руки по швам – перед человеком в серой шапке, в поблёскивающем кожаном пальто.

По бровке вдоль пути Лысанка несёт меня к ним. Соскакиваю с седла, и – чёрт подери, экая досада! – от волнения, что ли, я не успеваю придержать шашку, она попадает мне под ноги, я утыкаюсь в снег. Дурной знак…

Тотчас поднявшись, печатаю шаг, всматриваюсь в приехавшего к нам генерала. Можно различить его крупные губы, небольшие отёки под глазами. А, так вот это кто! Генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией. Три недели назад я с ним повстречался в штабе Панфилова в Волоколамске.

Подойдя, рапортую: батальон занял указанный ему рубеж, начал окапываться. Звягин меня оглядел. Молчание затянулось. Где-то посреди деревни грохнул очередной снаряд.

– По-прежнему с шашкой? – недовольно сказал Звягин. – По-прежнему оригинальничаете?

– Товарищ генерал-лейтенант, я вам уже докладывал, что, не будучи переаттестован…

Он не дослушал.

– Почему не зачитали средним командирам и политрукам приказ Военного совета? Приказ о приговоре Кондратьеву.

Мгновенно вспомнилось: сумеречный час в Волоколамске, освещённая электричеством штабная комната, побледневшее, со вспухшей царапиной, лицо майора, заляпанная мокрая шинель. И голос Звягина: «Кто позволил отойти без приказа?» И его участившееся тяжёлое дыхание. И гремящие слова: «Оружие на стол! Звезду долой! Арестовать! Предать суду!»

Позже я узнал, что уже через сутки приговор Военного трибунала – расстрел – был объявлен в приказе по армии.

– Товарищ генерал-лейтенант, в те дни мы не имели связи. Батальон был отрезан, боролся в окружении.

– Ну, а затем?

– Затем обстановка изменилась, время было уже упущено, поэтому я…

– Кто разрешил вам рассуждать?

Заглушая этот сильный, гневный голос, возник, стал нарастать устрашающий гул летящего, приближающегося к нам снаряда. Потянуло прянуть с насыпи, открытой отовсюду, залечь. Уголком глаза я видел, как разом повалились, втиснулись в землю бойцы, рывшие окопы. Звягин, однако, даже не повёл головой. Стоя на виду и, конечно, зная, что сейчас на него поглядывают десятки солдатских глаз, он, не меняя позы, ждал моего ответа. Толстунов и Филимонов тоже не шелохнулись. Снаряд шлёпнулся, хлопнул близ путевой будки. Зазвенели стекла, высаженные взрывной волной. Звягин не обернулся, не взглянул туда, где встала тёмным столбом пыль.

– Виноват, – произнёс я.

Не удовлетворившись моим «виноват», Звягин обратился к Толстунову:

– Вы, старший политрук, могли бы проследить за исполнением.

Толстунов не стал оправдываться.

– Недоглядел, – произнёс он.

– Сделайте выводы на будущее.

– Есть, товарищ генерал-лейтенант.

Звягин будто позабыл обо мне; я глядел на его спину в кожаном пальто.

– Говорю с вами сейчас, – продолжал он, – как с членами партии.

Обращается к Филимонову и Толстунову, но знает, конечно, что я, безпартийный, тоже слушаю.

– Как с членами партии, – повторяет Звягин. – Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским. Предательским, преступным. Расстаньтесь с мыслью, что отсюда возможно отойти. Внушите всему личному составу, что это последний рубеж батальона.
Слова ложатся веско, тяжело.


– Ну, желаю вам, товарищи, боевого счастья.

Он круто – с несколько неожиданной для его грузноватой фигуры резкостью движений – повернулся ко мне:

– А вы, партизан с шашкой, проводите-ка меня.

«Партизан с шашкой». Далось же это Звягину. Впрочем, сейчас он говорил без начальственной грубости, без раздражения.

Сойдя с полотна, мы зашагали к санной дороге, пролёгшей возле рельсов. Откуда-то безшумно появился адъютант Звягина, тоже пошёл с нами.

Безпокоящий обстрел продолжался. Зарницы разрывов поминутно вспыхивали и в стороне – в той стороне, где находилась деревня Горюны. Звягин взглянул туда, заговорил:

– Завтра, наверное, начнётся. Да уже, собственно, и началось. Мы разгадали намерения противника, сделали свой ход, выдвинули сюда резерв. А немец, в свою очередь, это разгадал. И отвечает. Пытается деморализовать наши резервы.

Анализ Звягина был краток. Вслушиваясь в его низкий голос, явственно доносивший каждое слово, я уяснял происходящее, понимал, как идёт бой ума с умом.
Мы подошли к машине, уже выкрашенной в белое, в защитный цвет зимы, почти неприметный на снегу. Звягин остановился, посмотрел вдаль.

– Подтягивать, карать, никому не давать спуску – это… Это, старший лейтенант, наша с вами доля.

Его интонация неожиданно была задушевной. Открыв дверцу машины, он заключил:

– Нам это зачтётся. И если на том свете будет Страшный суд, встретим его смело: на земле мы не колебались исполнять свой долг.


Он протянул мне руку: крепкую, твёрдую, тяжёлую. Дверца захлопнулась, машина тронулась. Я проводил его взглядом. Да, буду исполнять свой долг.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #47 : 09/06/21 , 07:10:32 »
                       6. Канун. Горюны

Ещё некоторое время я провёл в Матренине, походил вокруг посёлка вместе с Филимоновым и Толстуновым.

Затем – снова ногу в стремя. Скачу на Лысанке в Горюны. Лоснящийся под луной мёрзлый накат на минуту нырнул в лес и опять выбежал на волю, на поляну. Посматриваю по сторонам. На белом пригорке темнеют свежие брустверы окопов. Поминутно ложатся там и сям одиночные снаряды. Мгновенные вспышки озаряют то пустое поле, то домики на гребешке. Эти домики – деревня Горюны. Лысанка выносит меня на шоссе, идущее наизволок. Полоса асфальта ещё не заснежена, черна, будто подметена ветром. На макушке по обеим сторонам шоссе выстроились огороженные палисадами избы.

Кое-где, как и в Матрёнине, вьются дымки из печных труб, – наверное, бойцы кухарничают. Видны распряжённые повозки: санитарная фура заведена во двор; на обочине стоят две наши пушки, их охраняет часовой. Расспрашиваю, где поместился штаб батальона. Еду дальше.

Кто-то шагает навстречу. Странная фигура. Солдатская шапка, шинель, но… Из-под шапки выглядывает крыло гладко зачёсанных женских волос. Осаживаю коня.

– Кто такая? Зачем сюда попала?

– Здравствуйте, товарищ комбат.

Улыбка приоткрыла ровные белые зубы. Одетая в варежку рука взяла под козырёк.

– Заовражина, ты зачем здесь?

– Тут наше место по приказу.

– Какому приказу?

– Начальника санитарной части. Будем делать вам прививки.

– Какие ещё, к чертям, прививки?

– Уколы против брюшного тифа. Мы достали лампу-«молнию». И скоро начнём.

– Ты, часом, не спятила? Завтра здесь, возможно, всё будет гореть. Немедленно уноси отсюда ноги.

– Нет, товарищ комбат, теперь не выгоните. Придётся вам поговорить с моим начальником.

– Что ещё за начальник?

– Военврач второго ранга. Можно сказать, майор. Женщина-врач. Она сказала, что никуда мы отсюда не уйдём.

– Тогда выброшу отсюда вас.

Не сказав больше ни слова, я поскакал к штабу.

Еду по улице. Слышу:

– Товарищ комбат!

Оборачиваюсь, вижу Кузьминича. Он тяжеловато бежит, придерживая рукой полевую сумку.

– Что там, Кузьминич, у вас стряслось?

– Товарищ комбат, разрешите доложить.

– Ну, не тяните.

– Есть! – Он и впопад и невпопад старается употреблять уставные словечки. – Товарищ комбат, тут доктор, майор медицинской службы, начал делать бойцам уколы.

– Начал? Кто разрешил?

Вспомнилась недавняя встреча с Заовражиной. Принялась всё же, чёрт возьми, за своё!
У меня вырвался вздох. Вот чепуха! Хоть стой, хоть падай!

– Вам, товарищ политрук, сегодня уже было сказано: когда наконец вы станете военным? Этот майор не вправе вам приказывать.

Кузьминич смиренно – руки по швам – выслушал мой нагоняй.

Пришлось отправиться к майору-доктору. Походная амбулатория была развёрнута в лучшем, самом большом доме. Огромная лампа-«молния», висевшая под потолком, лила яркий свет на застланные белейшими простынями стол, лавки, кровати. На плите в эмалированном тазике кипела вода.

Смуглая женщина в белом халате – я сразу отметил её точёное лицо, властную повадку – обернулась ко мне. Волосы, не совсем прикрытые медицинской белой шапочкой, были столь чёрными, что, казалось, отливали синевой.

На стуле сидел ездовой Гаркуша. Засучив рукав, он с важным видом подставлял голый локоть. Я крикнул:

– Гаркуша, почему тут околачиваешься? Кто разрешил?

Гаркуша встал, скромно потупился.

– Приглашён, товарищ комбат, по старому знакомству.

А, ещё один знакомец Вари Заовражиной!


– Убирайся отсюда! Ну, живее поворачивайся!

Взяв шинель, Гаркуша, не теряя достоинства, но и не мешкая, покинул комнату. Женщина-майор холодно сказала:

– Товарищ старший лейтенант, следовало бы вести себя приличнее. И прежде всего полагается представиться.

Я извинился, назвал себя.

– А вас, доктор, попрошу прекратить эту затею.

– Какую затею? Мы обязаны сделать уколы. Это приказ по дивизии.

– Не знаю. Не могу разрешить.

– Что вы волнуетесь? Укол вызывает только лёгкое недомогание на один-два дня. Зато потом…

– Доктор, поймите, у меня задача. Возможно, завтра придётся вступить в бой.

Как раз в эту минуту на воле бабахнул очередной разрыв. Оконные стёкла слегка задребезжали. Я продолжал:

– Мы уже и сегодня под огнём. Вы разве не слышите?

– Слышу. Что же особенного? Удивляюсь, старший лейтенант, вашей нервозности.

– Доктор, извините, не могу больше уделять вам время. Уезжайте отсюда.

– Нет, у меня свои обязанности.

Я рассвирепел:

– Приказываю через два часа оставить расположение батальона.

– Вы не имеете права мне приказывать.

– Убирайтесь к чёрту!

Властная – чуть не сказал: царственная – женщина вскинула голову:

– За это вы ответите! И никуда мы отсюда не уйдём!

Не знаю, где притаилась в эти минуты Заовражина. Впрочем, я и не желал этого знать. Сочтя разговор законченным, я вышел, с силой хлопнув дверью.

Постепенно собрался весь мой маленький штаб. Из Матрёнина явился Толстунов, от Заева, с затерянной средь леса высотки, пришёл невесёлый, усталый Бозжанов.

Сидим молча. В печи трещит огонь. Заслонка открыта. Отсветы пламени играют на обоях. Невольно разглядываю узор: по немаркому, серому фону рассыпаны серебристые трилистники. Или, может быть, птицы. У косяка оконной рамы отодралась полоса и свисает до полу. Никто уже не поднимает этих оторванных птиц. Хозяева оставили жильё, ушли, а мы… Мы здесь жильцы временные. Вернее, даже кратковременные.

На квадратном дубовом столе разложено бумажное хозяйство Рахимова; несколько остро очиненных цветных карандашей покоится на разостланной топографической карте. Рахимов уже написал и отправил донесение, сейчас он вырисовывает на листе ватмана оборону батальона.

Входит Тимошин. Этот деликатный лейтенант-юноша ступает осторожно, словно бы стесняясь нарушить тишину, мою задумчивость. И останавливается около двери.

– Что тебе, Тимошин?

– Товарищ комбат, дали связь из штаба дивизии.

– Хорошо! Иди!

Он отдает честь, уходит.

Поцарапанная брезентовая коробка, вмещающая телефонный аппарат, стоит на подоконнике. Рядом присел дежурный боец-связист. Он произносит:

– Вызывают, товарищ комбат.

– Кто?

– Сверху. Из дивизии.

Беру трубку.

– Комбат?

Мгновенно узнаю могучий голос Звягина.

– Да, товарищ генерал-лейтенант.

Замечаю: Бозжанов поднял круглую стриженую голову, посмотрел на меня. Потом снова опустил.

– Приказ исполнили?

– Да.

– Донесение написали?

– Да.

– Ну, теперь спокоен за вас… Как ведёт себя немец? Похлёстывает?

– Да. Но уже пореже.

– Вскоре, думаю, угомонится. И сможем, комбат, поспать эту ночь спокойно.

Разговор закончен. Толстунов интересуется:

– Что он говорил?

– Сказал, что сегодня можем поспать ночь спокойно.

Инструктор пропаганды оставляет эти слова без комментариев. Мы снова молчим. В комнате ни улыбки, ни смешка. В мыслях мелькает: не я ли источаю это настроение грусти, обречённости? Не я ли мрачностью породил эту мрачную тень, нависшую над моим штабом?

Вспоминаю о делах. Приказываю телефонисту соединить меня с начальником санитарной части дивизии. Минуту спустя опять держу телефонную трубку, прошу сегодня же отозвать из Горюнов женщину-майора и её помощников. На другом конце провода седой врач-полковник, с которым я знаком ещё с Алма-Аты, спохватывается:

– Прости, Момыш-Улы, из головы вон! Сделай милость, пошли кого-нибудь, позови к телефону эту чёрненькую лебедь. Нынче же её заберу.

– Благодарю, товарищ полковник. Сейчас приглашу.

Как раз в этот момент в дверях появляется повар Вахитов, он тоже невесел.

– Товарищ комбат, ужинать-то будете?

– Будем! – отвечаю я. – И в женском обществе! А ну, товарищи, устроим званый ужин!

Старик повар вмиг преображается, радостно всплёскивает руками, ему приятно мое оживление. Однако тотчас огорчение, испуг проглядывают в складочках лица.

– Товарищ комбат, на ужин у меня только гречневая каша.

Я не теряюсь.

– В таком случае званый чай! Товарищи, требуется снарядить дипломатическую миссию: комбат-де просит забыть о его грубостях, приносит покорнейшие извинения. Бозжанов, возьмёшься быть моим послом?

Вижу: усталая, посеревшая было физиономия Бозжанова опять залоснилась. Он восклицает:

– Согласен! Отправляюсь на подвиг, товарищ комбат.

Наконец-то улыбка залетела к нам в штаб. Не остался в стороне и Толстунов – рассудительный старший политрук посоветовал своему другу-послу захватить с собою ловкого Гаркушу. Признаться, в душе я опять подивился Толстунову: чёрт возьми, всё ему известно.

Так или иначе, полчаса спустя мы встретили, приветствовали гостей: женщину с майорскими шпалами в петлицах и Варю Заовражину.

– Доктор, – сказал я, – у нас, кажется, произошло небольшое столкновение.

– Небольшое? Предположим.

Я принёс доктору свои извинения, а Варе незаметно показал кулак. И пригласил гостей к столу. Не жеманничая, Варя села как своя. Величественная «чёрненькая лебедь», поговорив по телефону со своим начальством, тоже согласилась разделить нашу трапезу. Однако она и теперь, при каждой встрече, любит мне припомнить, какую я ей задал трёпку в Горюнах.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #48 : 10/06/21 , 07:50:18 »
             7. «Так держать – значит не удержать»

С окон сняты плащ-палатки, служащие нам шторами. Медленно занимается, яснеет утро. На воле тишина. Редкая пальба по Матрёнину и Горюнам оборвалась ещё до рассвета; уснув, я не заметил, в какой час она кончилась. Серые тона ноябрьского утра постепенно становятся светлей. Вот чуть заголубело незаволоченное, как и вечером, небо. И вдруг, будто эта проглянувшая блеклая голубизна была сигналом, по всему фронту рявкнула, взгремела артиллерия немцев.

Вместе с Толстуновым и Бозжановым я вышел на улицу. Не усидел в штабе и Рахимов. Давно мы не слышали такого грома. Непрестанно возникали его гулкие раскаты. Так в штормовую погоду бьёт, обрушивается на препятствие ревущая волна прибоя. Канонада как бы перекатывалась по фронту. Она то уходила вправо, то возвращалась, рокотала в той стороне, куда были выдвинуты роты Филимонова и Заева. Потом огневой бурун снова шёл направо.

День, как я сказал, выдался ясный. Впереди, там, где пролегал фронт, в воздухе ходили, разворачивались, порой пикировали, сбрасывали боевой груз немецкие бомбардировщики. Два «горбача» – самолёты-наблюдатели – кружили в высоте.

До полудня наша артиллерия не отвечала. Эта выдержка – рискну поделиться такой мыслью – характерна для Панфилова. Легко ли четыре часа молчать, не подкрепляя огнём дух своих войск, окопавшихся на передних рубежах? Четыре часа молчать – это значило верить солдату, его мужеству, сознанию долга. И располагать ответной верой.

Что выигрывалось этим молчанием? Засечены все артиллерийские позиции противника, а наши скрыты. Панфилов не раз говорил, что надо уметь разгадывать намерения врага по голосам его пушек. Расстановка артиллерии, сосредоточенность, кучность огня позволяют определить направление готовящегося главного удара. Однако эту истину ведали, конечно, и немцы. Они применяли военную хитрость, прокатывая с фланга на фланг волну огня. Вот и отыщи, где они намерены прорваться!

Имеются различные методы артиллерийской подготовки. Например: сначала измочалить, исколотить передний край, потом перебросить огонь в глубину. Или сперва обрушиться на позиции вторых эшелонов, устрашить, смутить резервы, затем перенести огонь – ударить по передовой… И рывок!

Шестнадцатого ноября немцы совмещали оба эти метода. Помолотив часа два по переднему краю, они затем несколькими залпами угостили и нас в Матрёнине и в Горюнах. На своём новом рубеже батальон понёс первые потери. Я не знал, что в эти минуты происходило впереди, – атаковали ли немцы, где именно? – но вот их артиллерия снова оттянула прицел, громыхающий каток опять стал прокатываться по фронту.

«Первые сутки будут для вас лёгкими», – предсказал Панфилов.

Так и случилось. Всё же кое-что бегло отмечу в этом лёгком для моего батальона дне.

Примерно в обеденное время в моё распоряжение в Горюны прибыла батарея противотанковых орудий из резерва командира дивизии. Это служило знаком, что Панфилов не изменил своей оценки намерений противника, укреплял мой узелок. Артиллеристы заняли огневые позиции в лесу, наведя стволы на ещё не совсем задёрнутое снегом Волоколамское шоссе.


Впереди продолжались грохотня, уханье, раскаты. Над гребешком леса вздымались, медленно расплывались в небе чёрные дымы. А у нас на холме, где протянулись Горюны; не прерывалась солдатская страда. Бойцы крошили землю, рыли и рыли оборону.

Взвод Шакоева занимался на шоссе. Встав у палисадника, я несколько минут наблюдал. Вот фанерный макет танка быстро движется к бойцу, укрывшемуся в ямке. Что же тот медлит? Нет, всё же успел. Вскинулся, ещё миг выждал, метнул гранату. Хорошо, чётко сработал! А, это худенький, слабогрудый Джильбаев, мой сородич. Теперь вот он каков! Верю ему, знаю – не зажмурит в ужасе глаза, не побежит, встретит танк гранатой.

Макет на полозьях возвращается для нового захода. К броску готовится политрук Кузьминич. Солдатская одежда – короткие голенища тяжёлых сапог, ватные тёплые штаны, что видны из-под встопорщившейся горбом шинели, – по-прежнему кажется чужой на нём. Танк приближается. Кузьминич, стараясь побороть неповоротливость, по-молодому быстро вскакивает, размахивается и… И тотчас слышится характерный, с кавказским акцентом, голос Шакоева:

– Отставить, отставить, товарищ политрук. Не так…

Стройный лейтенант-дагестанец в исцарапанных, испачканных землёй хромовых сапогах, в загрязнённой почти дочерна, ушитой по фигуре телогрейке, – пожалуй, в нём появилось некое особое щегольство оборванца, – легко подбегает к сорокалетнему мужу науки, впервые, быть может, пробующему метнуть противотанковую громоздкую гранату. Шакоев спокойно обучает политрука. Доносятся слова:

– Присутствие духа, понимаешь? Кидай с выдержкой, легонько.

Невольно вспоминается невидный, курносый посланец генерала.

В тот день, шестнадцатого ноября, довелось опять повстречаться с ним.

Мне позвонили из штаба дивизии: к нам направляется по приказанию генерала Панфилова команда истребителей танков во главе с лейтенантом Угрюмовым. Ответив неизменным кратким «есть!», я вернулся на складное кресло – это удобное кресло-кровать где-то раздобыл и притащил Синченко, – вернулся, уселся и задумался.

Не раз в нашей повести заходила речь о думах командира. Они настолько забирают тебя, так глубоко в них погружаешься, что перестаешь замечать комнату, всё окружающее. Правильно ли расставлены силы? Что сделаю, если бой сложится так? Как поступлю, если противник подойдёт отсюда? Если вырвется сюда?

Удержаться до двадцатого! Прикидываешь безчисленные варианты. Если не ошибаюсь. Лев Толстой в наброске предисловия к роману «Война и мир» говорил о миллионе вариантов, которые проносятся перед художником. Возможно, творчество командира сродни погружённости художника. Удержаться до двадцатого! В эти часы командирской творческой сосредоточенности задача, полученная от Панфилова, становилась моим собственным созданием, моим детищем.

Я сидел и думал под несмолкаемый рёв прибоя. Порой машинально отмечал: вот гремящая волна покатилась в сторону, пошла обратно… Вот наступили басы наших пушек, вот зачастила, забарабанила наша истребительная артиллерия. Что же там? Уже дерутся? Уже идёт атака немцев?

Под вечер мне позвонил Заев:

– Дали им прикурить, товарищ комбат.

– Что? Кому?

Задыхаясь, торопясь, он продолжал:

– Резанули их. Подпустили и – огрели.


Набираюсь терпения, выслушиваю его восклицания, не расспрашиваю – сам дойдёт до сути. Оказалось, что к высотке, где окопалась рота Заева, проникла какая-то группа немцев с миномётами. Возможно, лишь разведка. Винтовочный залп уложил несколько немцев. Другие под прикрытием огня отползли, унесли трупы.

Полчаса спустя позвонил Филимонов, доложил: немцы сунулись из леса и к станции Матрёнино. Вызвали наш огонь, ушли.

Тем временем низкие тучи затянули небо, повалил снег. В комнате слегка потемнело. И вдруг – для меня это было неожиданностью – я обнаружил, что наступил час сумерек. Мало-помалу пушечный гром утих. Закончился первый день новой битвы под Москвой. Насколько я мог судить, немцы нигде не прорвали наш фронт. Не знаю, задавались ли они в первый день этой целью. Вероятно, противник вклинился во многих местах, ещё не раскрывая своих карт, не раскрывая, где проляжет его главный удар. Панфилов, как я уже сказал, по-видимому, придерживался прежней догадки. Впрочем, он всё же испытывал колебания. Поздно вечером он мне позвонил:

– Здравствуйте. Что делаете?

– Думаю, товарищ генерал.

– Дело хорошее. Я тоже этим занят. Как провели день?

Я доложил итоги дня. Конечно, Панфилову они были известны: о всяком изменении обстановки мы тотчас сообщали капитану Дорфману. Однако Панфилов, не торопясь, не подгоняя, ещё раз выслушал от меня эти же сведения.

– Следовательно, обменялись любезностями издалека? – произнёс он.

– Да.

– Так… Угрюмов к вам пришёл?

– Ещё нет.

– Передайте ему: пусть идёт в Ядрово к майору Юрасову. Знаю, нехорошо гонять людей, но… Привели к этому думы.

– Есть!

– Ну, всего доброго, товарищ Момыш-Улы. Поспите, отдохните. Завтра ваш черёд.

Ещё минуту я молча постоял у аппарата. Панфилов опять – в который уже раз! – поразил меня. Он думает и об отряде в двадцать – двадцать пять человек, думает и передумывает, куда его послать. Эта горстка – команда Угрюмова – тоже резерв генерала. Нелегки же дела у него, командира дивизии! А где же завтра-послезавтра, когда удар немцев станет нарастать, где он, наш генерал, возьмёт новые резервы?


Отойдя от телефона, я кратко изложил Рахимову, неизменно сидевшему за штабным столом, разговор с генералом.

– Велел нам, – заключил я, – подготовиться к завтрашнему дню, поспать. Ложись, вздремни часика три, а я подежурю, проверю посты.

Оделся, вышёл на волю. Ветер, которому не хватало сил, чтобы завьюжить, увлекал, уносил падающие белые хлопья. Шоссе, что ещё несколько часов назад пролегало чёрной, будто подметённой полосой, теперь укрылось пуховым покровом, слилось с дальними и ближними снегами. Ночную белесую мглу изредка тревожили голоса пушек. Вот со стороны Матрёнина дошёл глухой хлопок. Вот и здесь, на пустом пригорке, возник смутный взблеск, тотчас вдогонку добежала гремящая волна. И опять несколько минут покоя. И снова бахает один-другой разрыв. Немцы, как и в прошлую ночь, дарят вниманием Матр`нино и Горюны, держат наши нервы напряжёнными, ведут безпокоящий огонь.

Шагая под гору в сторону Москвы, к железнодорожной колее, перерезающей шоссе, – там, у путевой будки, тоже расположилось охранение, – я повстречал отряд Угрюмова. Свежий белый полог даже и под беззвёздным небом отбрасывал какие-то слабые лучи, не позволял тьме стать непроглядной. Узнав меня, Угрюмов – ночью он, малорослый, в ватнике, облегавшем неширокие плечи, опять показался мне подростком – скомандовал:

– Стой!

И подошёл, намереваясь докладывать. Я ему передал приказание генерала: идти дальше по шоссе в деревню Ядрово. Угрюмов досадливо крякнул.

– Ребята приустали. Думали здесь, товарищ старший лейтенант, заночевать.

– Отдохните, – сказал я. – Прикажу накормить ваших людей.

Угрюмов оглянулся на свою смутно темневшую команду.

– Нет, товарищ старший лейтенант, спасибо. Пойдём дальше. А то у вас только разморимся.

Прощаясь, он добавил:

– Жаль, не пришлось повоевать вместе.

Опять, как и несколько дней назад, было странно слышать от него, чуть ли не мальчика, эти серьёзные слова.

Русские, здороваясь или прощаясь, нередко держат и трясут твою руку, выказывая этим дружеские чувства, уважение. Угрюмов лишь пожал мою кисть. Ощутив это пожатие, я опять подумал: «Силёнка в руке есть!»


Он козырнул, пошёл к своим. Вскоре отряд скрылся в снегопаде.

В нашу штабную избу я вернулся приблизительно к полуночи. Слышалось мерное дыхание спавшего Рахимова. Человек исключительной аккуратности, он обладал качеством, которое я ни у кого больше не встречал. Если ему скажешь: «Поспи часика три», он минута в минуту – в данном случае через три часа – откроет глаза, встанет. Будить его не требуется.

Я сел и опять задумался. Ночная тишь по-прежнему изредка нарушалась буханием разрывов. «Завтра ваш черёд», – сказал Панфилов. Вот этому нашему близящемуся череду были отданы мысли.

Точно в свой срок поднялся Рахимов.

– Ложитесь, товарищ комбат.

Растянувшись на кресле-кровати, я долго не мог уснуть. Обдумывал, воображал подступающий день. И забылся лишь под утро.

В этот день, семнадцатого ноября, пушечные залпы заухали пораньше, чем шестнадцатого. Ещё лишь брезжило, а огневой вал уже прокатывался по фронту. Немцы палили по-вчерашнему – раскаты то удалялись вправо, то возвращались, шли влево и снова направо. Так и ходил, так и качался впереди в рассветной мути этот маятник-ревун.

Слушая рык пушек, я невольно отмечал: дивизия удержалась на всём фронте, немцы по-прежнему лишь готовят удар, ещё не раскрывая, куда, на какой участок он нацелен. Наша артиллерия, в отличие от минувшего дня, сразу стала отвечать. Отовсюду гремели наши залпы.

Мало-помалу на воле посветлело. Над снегами висело низкое, облачное небо. Вдруг ухо различило перемену в режиме немецкого огня. Налево от центральной-точки переднего края дивизии, от лежащей впереди по шоссе деревни Ядрово, дробь участилась. А направо стукотня стала умереннее. Уже не оставалось сомнения: в одном краю бьют одиночные стволы и батареи, в другом – дивизионы, множество жерл. На левом фланге противник уже не крохоборничает. Дробь там ещё усиливается, учащается. Значит, всё окончательно решено, участок прорыва обозначен, противник уже не прячет намерение протаранить наш центр и левый фланг – намерение, угаданное Панфиловым, – уже молотами пушек прокладывает, проламывает себе дорогу.

В комнате все мы приумолкли. Знакомое нервное напряжение – ожидание атаки, рывка немцев – прокралось и сюда, в нашу избу. ещё далёкую от рубежа. Ища отвлечения, разрядки, я позвонил в штаб дивизии капитану Дорфману. Хотелось просто-напросто услышать его голос; перемолвиться словечком.


– Товарищ капитан, здравствуйте.

Всегда вежливый, приветливый, Дорфман на этот раз позабыл ответить на мое «здравствуйте».

– Ну, что у вас?

– У нас без изменений.

– Так. Дальше.

В тоне чувствовалось: чего тебе, спокойно сидишь, ну и сиди.

– Извините, хотел только доложить обстановку.

– А… Всего хорошего!

Лёгкий щелчок в мембране. Трубка на другом конце провода положена.

Приблизительно час спустя немцы перенесли огонь в глубину нашего фронта, замолотили по Матрёнину, по Горюнам, по вырубке, где окопалась рота Заева. В эти минуты, несомненно, двинулись вперёд немецкие танки и пехота. Я ждал, не промчатся ли мимо нас по шоссе артиллерийские, запряжки, меняющие огневую позицию, уходящие от прорвавшихся немцев. Нет, к нам не вынеслась ни одна пушка. Артиллеристы, как я мог понять, не отступали.

Ко мне обращается телефонист:

– Товарищ комбат, вызывает штаб дивизии.

Беру трубку. Мембрана без искажений доносит знакомый хрипловатый голос Панфилова:

– Товарищ Момыш-Улы, вы?

– Да.

– Что у вас делается?

– Артиллерийская стрельба. Противник ведёт огонь.

– Какой огонь? Что за огонь?

– Огонь серьёзный, товарищ генерал.

– А поточнее? Поточнее! Вот что, товарищ Момыш-Улы, выходите-ка на улицу. Вы же артиллерист. Взгляните своим оком, что там делается, понаблюдайте за разрывами. Потом мне доложите.

Перебросив через стёганку ремень своей шашки, я оставил наше штабное обиталище, в котором пока что все оконные стекла были целы, и вышел под открытое небо. У крыльца часовым стоял Гаркуша. Он взял на караул.

– Как немец? – спросил я. – В щель не загоняет?

– Нет. Терпеть, товарищ комбат, можно.

– Воюешь с морозом? – продолжал я.

– Точно. Часовой летом зной, зимой стужу стережёт.

Миновав этого скорого на слово, неунывающего ездового, выйдя за калитку, я ступил на шоссе, крытое белым пухом, который близ обочин ещё не был примят автомобильными колёсами. В снегах, насколько хватал глаз, не видно ни пешего, ни конного. Деревня затаилась. На опушке, что темнеет в стороне, то и дело взблескивает белое пламя. Оттуда бьют на далекую дистанцию наши тяжёлые орудия. Их выстрелы почти не слышны в треске и громе немецкого огня. Там и сям лопаются, рвутся бризантные гранаты и шрапнель.

Прислушиваюсь. Немцы по-прежнему грохают залпами. Присматриваюсь. Вижу очень большое рассеивание, большой разброс. Кучных попаданий – самых опасных, эффективных, устрашающих, когда один подле другого гремят несколько разрывов, – кучных попаданий нет. В воздухе возникают клубки дыма, напоминающие вату. Однако таких клубков не много. Более часты дымные взбросы на снегу; они слишком низки; это препятствует нужному разлёту пуль, начиняющих гранату. Подобные разрывы у нас, артиллеристов, называются клевками. А чрезмерно высокие мы именуем журавлями. Почти все немецкие снаряды – и бризантные для открытого поля, и шрапнель для прочёсывания леса – давали именно такие разрывы: или клевок, или журавль. Наш боевой порядок – цепочки одиночных окопов – был неплотным: не меткие, не кучные удары немецкой артиллерии находили лишь редкую жертву. Да, пожалуй, напрасно в разговоре с Панфиловым я прибег к выражению: серьёзный огонь.

Вернулся в штаб, взял трубку, доложил Панфилову о том, что увидел на дворе. Наговорил всякой всячины: наверное, не только дельное, но и пустое. Казалось, чем больше ему наболтаешь, тем лучше. Иной раз это воспринималось как некое чудачество Панфилова. Ведь нас воспитывали: «Короче, короче!» Доложил, повернулся и ушёл. А Панфилов слушал, интересовался, вытягивал мелочи, подробности.

– Большое рассеивание? А сколько метров? Ну примерно, приблизительно, товарищ Момыш-Улы.

Этот штрих характеризует Панфилова как знатока. Чем отдалённее от цели артиллерийские позиции, тем больше разброс. Возможно, наш передний край уже прорван, но немецкая артиллерия ещё занимает позиции вдалеке, стреляет на пределе.

Несколько позже я сообразил, что в этот час была уже перерезана связь Панфилова с войсками, дравшимися впереди. Рассеивание снарядов, характер разрывов в Горюнах, всякие прочие признаки теперь отчасти заменяли ему связь, служили донесениями с фронта.

И вдруг весь этот артиллерийский стук и треск стал явственно стихать. Пальба немцев продолжалась уже не с такой активностью, как прежде. Снаряды рвались реже. Об этом тоже было доложено Панфилову. Я услышал, как он хмыкнул:

– Гм… Меняет позицию. Раньше он вас доставал кончиками пальцев, а теперь готовьтесь: попробует двинуть кулаком.


Время текло быстро. Приближался полдень, когда мне позвонил Заев.

– Товарищ комбат, усиленный обстрел из миномётов.

– Что видишь?

– Немцы на опушке леса. На той стороне ручья. Шпарят минами. Не дают голову поднять.

Заев приостановился, ожидая моих слов. Доносилось его шумное дыхание. Что ему сказать? Неумно, безсмысленно стрелять на далёкую дистанцию из винтовок под жестоким миномётным огнём. Главное, надо сохранить людей. Приказываю:

– Притворись мёртвым. А пойдут в атаку, стегани!

В то же время немцы подступили и к станции Матрёнино. Туда они тоже подтащили миномёты, запалили по нашим окопам. Бойцы и тут прильнули к промёрзшей земле, вжались в неглубокие ямки. Исхлестав минами нашу реденькую, лепящуюся к станции оборону, немцы пошли в атаку. Их встретили огнём. Эта первая атака была легко отбита. Однако, откатившись, немцы точней засекли каждый наш окоп, каждую винтовку. И опять десятки стволов стали метать мины. Нет-нет осколок залетал в окоп, врезался в тёплое, живое тело. Раненые отползали по снегу к посёлку, тяжёлых выносили, вытаскивали на себе санитары.


Обо всём этом мне по телефону доложил Филимонов. Ещё не закончив донесения, он вдруг оборвал себя на полуслове:

– Опять, товарищ комбат, идут.

В отличие от Заева, Филимонов ничем не выказал волнения, его тон был по-прежнему ровен. Издалека чувствовалась его твёрдость, решимость. Я сказал:

– Посылай связного к пулемётчикам. Пусть помолчат, подпустят ближе.

– Есть, товарищ комбат. Понятно. Отобьём!


Истекло лишь несколько минут, и Филимонов вновь докладывал:

– Отбросили, товарищ комбат. Как дали им огоньку, так они сразу отскочили.

– А сейчас что у тебя делается?

– Опять дубасят минами.

– Какие потери?

– Небольшие, товарищ комбат.

Я всегда ценил уверенность, спокойствие Филимонова. Он этим отлично воздействовал на солдат. Сейчас я ощутил, что он опасается и за мою душу, заботится и о моём, что называется, моральном состоянии. Чёрт возьми, не много ли он на себя берёт? Я раздражённо произнёс:

– Что означает – небольшие? Точнее.

– Есть! Выясняю, товарищ комбат.

Вскоре Филимонов доложил, что рота потеряла убитыми и ранеными двадцать человек. Теперь тактика немцев у Матрёнина стала мне яснее. Они не хотят тратить живую силу, не хотят платить за продвижение большой кровью. Вместо крови они согласны жертвовать временем. Но сколько же времени они отдадут нам за Матрёнино? Это нетрудно рассчитать. Они дважды сунулись, оба раза, напоровшись на огонь, тотчас отскочили и продолжали долбёжку из леса, продолжали избиение минами моих солдат. Две долбёжки – и мы уже недосчитываемся двадцати защитников станции Матрёнино. Надолго ли хватит солдат, что остались теперь в роте Филимонова? Ещё десять подобных жестоких бомбардировок, и рота будет перебита. Когда это случится? Вряд ли сегодня. Но завтра в окопах у Матренина будут отстреливаться, сопротивляться лишь немногие последние бойцы. Верю, мы не запятнаем свою честь, воинский долг будет исполнен.

Нет, мой долг – выполнить задачу, удержаться до двадцатого. Но как же, как же я удержу станцию?


Опять звонит Заев.

– Два раза, товарищ комбат, дали немцу по носу. Отогнали от моста. А теперь шпарит минами. Терпежа нет, товарищ комбат.

– Сиди.

– К немцу, товарищ комбат, как будто подходят танки. Ясно слышен гул моторов.

– Сиди и не стреляй.

– А ежели опять пойдут на нас?

– Выдерживай, не стреляй, подпускай ближе, чтобы потом не могли возвратиться в лес. Понял? Объясни это бойцам.


Проходит ещё некоторое время. Я втиснулся в глубокое кресло, смотрю в стену, думаю. Перед глазами всё тот же узор на обоях: трилистники, похожие на парящих птиц. Рассматриваю распластанные крылья, закорючки-клювы. По-прежнему у косяка оконной рамы свисает до полу отодранная полоса обоев. Уже никто не поднимет этих оторванных птиц. Сижу молча. Молчат и все, кто находится в комнате штаба. Безстрастный Рахимов, мой сидячий начштаба, что-то пишет, склонившись над столом. Бозжанов – его, как вы знаете, я про себя именую ходячим начальником штаба – уже обряжен в шапку и в шинель: готов выйти в любой миг, ждёт моего слова, поручения. Толстунов, самый старший по званию среди нас, как бы нештатный комиссар батальона, сидит в шапке на кровати. Куда-то исчезла его привычная глазу независимая, вольная поза. Сейчас он не приваливается к спинке, корпус выпрямлен, отложной ворот шерстяной гимнастёрки, нередко распахнутый, тщательно застёгнут. Ещё утром он сказал: «Давай поручения, комбат!» Чувствую: он, как и Бозжанов, готов к действию. Штаб ждёт моего слова. Но мне нечего сказать. Думаю, молчу.

Вновь тонкий писк – так называемый зуммер – призывает к телефону. Беру трубку. Опять слышу будто запыхавшегося Заева. Из отрывистых фраз уясняю: немцы снова вышли из лесу, они, вероятно, подумали – «рус перебит», но всё же, опасаясь ловушки, направились не на отметку, а в обход. Уже вот-вот клещи сомкнутся.

– Окружают, обходят, товарищ комбат. Два раза отбивал. Что прикажете, товарищ комбат?
Видимо, он ожидал, что я прикажу отступить.

– Держаться, – сказал я.

– Закроют проушину, товарищ комбат.

– Держаться, Семён! Пан или пропал!

Я и сам не знал, что хотел этим сказать: «Пан или пропал!» Но продолжал:

– Пусть окружают. Ни шагу назад!

Чик… Связь оборвалась, мембрана внезапно омертвела. Разговор с Заевым был пресечён на полуслове. Я крикнул:

– Тимошин!

Юноша лейтенант, начальник взвода связи, мгновенно появился из сеней. Он всегда находился под рукой и всегда был незаметен, словно стеснялся отвлекать меня от дум даже своим взглядом, присутствием.

– Тимошин, посылай людей! Восстанавливай связь с Заевым!

– Есть!

Это же воинское «есть!» читалось в его голубых глазах. Ещё секунда, и он пробежал за окном.

Я позвонил Панфилову.

– Разрешите доложить? Рота на отметке два раза отбивала атаки. Теперь осталась в окружении. Связь с ней порвана.

Докладывая, я невольно допустил преувеличение. Ведь Заев мне сообщил, что коридор ещё остался. Правда, за протекшие минуты немцы могли уже перехватить горловину. Нет, я обязан быть точным, обязан говорить своему командиру только истину. И поправил себя, сказал, что рота, быть может, ещё не отрезана.

Панфилов похмыкал. Какой-то частицей души я втайне надеялся, что он произнесёт: «Пусть пробивается, оставит отметку». Нет, он этого не произнёс. Я продолжал:

– Идёт бой за Матрёнино. Там немцы тоже два раза пытались подойти, были отбиты огнём. Ожидаю новой атаки. А в Горюнах спокойно.

– Спокойно?

– Да, товарищ генерал.

Горюны, эта наша крепостца, преграждавшая Волоколамское шоссе, были в тот день ещё прикрыты отовсюду: слева ротами Филимонова и Заева, напрямик по асфальту – узлом обороны в селе Ядрово, справа – деревенькой Шишкине, где обретался штаб Панфилова. Я ожидал, что генерал скажет: «Отправьте роту из Горюнов на станцию», ожидал, что он найдет ещё какую-нибудь роту, которую пришлёт в Горюны. Нет, надежда и тут не оправдалась. Панфилов сказал:

– Сообщайте обо всём, товарищ Момыш-Улы.

И положил трубку.

Я вызвал к телефону Филимонова.

– Со стороны Заева береги себя.

– А что? Что там?

– Береги! Понял? Связи с ним не имею. Как дела у тебя?

– Земля дрожит. Но ничего. Держимся.

– Сколько ещё потерял людей?

– Выясню, товарищ комбат. Доложу.

Опять мне показалось, что он заботится о том, чтобы гнетущими вестями не поколебать, не смутить мой дух.

– Где раненые?

– Те, что могут, пошли к вам. А тяжёлые тут, в посёлке.

– Так… Посылаю тебе повозки для эвакуации раненых. Сейчас прибудут пять повозок.

Я полагал, что Филимонов воскликнет: «Куда пять, двух хватит!» Но он ничего не возразил. Чёрт возьми, неужели такие потери?!


Окончив разговор, я с тягостью на сердце ещё постоял у телефона. Затем обернулся, сказал:

– Бозжанов, сходи к Пономарёву, пусть немедленно пошлёт пять повозок к Филимонову, чтобы вывезти раненых.

У Бозжанова вырвалось:

– Пять?

Он, мой чуткий общительный сородич, конечно, ощущал мою подавленность, понимал, каким мрачным было моё приказание. Тотчас поднялся Толстунов:

– Комбат, может, я схожу?

И опять глаз отметил: Толстунов стоял по-иному, чем обычно, не вразвалку. «Располагай мной!» – говорил его собранный вид.

– Погоди, Толстунов. Сиди, – сказал я.

И вновь обратился к Бозжанову.

– Возьми повозки и поезжай с ними на станцию. Побывай там, узнай, что делается, и возвращайся.

– Есть! – выдохнул Бозжанов.

Его щёки, пополневшие в дни передышки, еще вчера лоснившиеся, осунулись, потеряли блеск за одно утро. Прирождённая улыбка покинула уголки губ. Стремительный, серьёзный, он козырнул и вышел.

В комнате опять водворилось молчание. Толстунов снова присел на кровать, я опустился в кресло, невидящим взором уставился в стену.

Опять потекли думы. Заев окружён. У Филимонова выбивают бойцов одного за другим. Что же мне делать? Как удержусь до двадцатого!

Захотелось выйти из-под крыши, послушать на воле звуки боя, походить. Надев ушанку, перекинув через плечо ремешок шашки, я выбрался из нашей штабной избы, ступил на крыльцо. Вновь увидел часового. Теперь это уже был не Гаркуша. Но кто же? Съёжившись, подняв воротник, отвернув лицо от ветра, низенький красноармеец держал ружьё в обнимку. Уши низко нахлобученной шапки были опущены, подвязаны. Услышав мой шаг, он быстро обернулся, взял на караул. Джильбаев! Его втянутые смуглые щёки, короткий приплюснутый нос полиловели на морозе. Я вздрогнул, на миг замер, будто меня кто-то хлестнул. Джильбаев! С поразительной чёткостью всплыло воспоминание. Минута у ручья, который я назвал арыком. Минута, когда я вдруг представил себя на месте моего заплакавшего маленького соплеменника. Стою у обрыва, потерявший честь, приговорённый к расстрелу. И не оружие врага, а пули сынов Родины, вершащих воинское правосудие, принесут мне постыдную смерть.

Пожалуй, уже в этот час, когда я шагнул на крыльцо и увидел коченеющего на морозе Джильбаева, я мысленно взвешивал: Быть может, рискнуть честью, приговорить самого себя к безславному концу.

Молча ответив на приветствие часового, я прошагал на шоссе.

С разных сторон слышались то заглушённые, то более явственные шумы боя. Частые глухие хлопки доходили от деревни Шишкино, где находился со своим штабом Панфилов. В ближнем лесу раздавались резкие выстрелы наших орудии. Там, над опушкой, в небе то и дело возникали ватные клубки шрапнели: немцы сверху прочёсывали лес, стремились подавить батарею. Уже почти не было ни клевков, ни журавлей – противник приблизил артиллерию. Порывы ветра доносили издалека отчаянную стукотню пулемётов. Где-то впереди, за грядой леса, били наши противотанковые «сорокапятки». Со станции Матрёнино доходил слабый слитный гул миномётного обстрела. А сюда, в Горюны, немцы теперь лишь изредка бросали один-другой осколочный снаряд. Там и сям на снегу чернели пятна разрывов. Кое-где и на белом шоссе виднелись неглубокие тёмные воронки.

Погружённый в думы, я пошёл к перекрёстку, откуда ответвлялась дорога на Матрёнино. Ещё издали увидел: по этой нахоженной тропе тянется вереница раненых. Некоторые едва ковыляют, останавливаются, снова плетутся. Я обождал у развилки.

Впереди брёл Голубцов. Я не сразу узнал этого рослого солдата, запевалу батальона, который позавчера вечером на рубеже сильными ударами крошил, высекая искры, калёную землю. Шинель была наброшена внакидку. На сукне у ворота, близ плечевого шва, была заметна небольшая рванинка. Ещё не потемневший свежий бинт охватывал странно недвижную шею. Я окликнул его.

Остановившись, он с усилием слегка выпрямился. На обезкровленном лице загар казался жёлтым. Глаза провалились. Вам известно: настоящий солдат может сказать мудрое слово. Случается – вы тоже это знаете, – что и раненые могут поднять дух. Нет, вряд ли на это я надеялся.

– Ну как там. Голубцов?

Он сплюнул. Розовый плевок лёг на истоптанный снег.

– Как там? – повторил я. – Держим?

Голубцов ответил:

– Ежели так держать – значит, не удержать.

И, тяжело ступая, пошёл дальше.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #49 : 11/06/21 , 07:52:40 »
              8. Так ловят хищных птиц

Заглянув в хозяйственный взвод к Пономарёву, приказав ему остановить любую машину, которая пойдёт через Горюны в сторону Москвы, и подсадить раненых, я вернулся в штаб.

На краю кровати по-прежнему сидел Толстунов, сидел таким же настороженным, как я его оставил. Из-за стола безшумно поднялся Рахимов. Его губы не шевельнулись, не произнесли: «Разрешите доложить». С одного взгляда я понял: ничего нового, связь с Заевым не восстановлена, по рубежу роты Филимонова, как и раньше, хлещут миномёты.

Кивнув Рахимову – «садись», я занял своё кресло. В ушах застрял потерявший звонкость голос Голубцова. Да, не удержу станцию. Миномёты исподволь выбьют всех бойцов. Так держать – значит оставить. Не сегодня, так завтра. И сколько ни думай, нет возможности предотвратить нависающий исход. У нас, казахов, есть поговорка: если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается немедленно. Сидеть в бездействии, ожидая неминучего, – это жгло, терзало меня.

Вошёл в своих мягких сапогах Вахитов.

– Товарищ комбат, обедать.

– Не буду. Уходи.

Я знал, что мой штаб без меня не притронется к обеду, знал, что голодны и Толстунов и Рахимов, но не мог в этот час помыслить о еде.

Ещё протекло несколько минут молчания.

– Рахимов, генерал звонил?

– Нет. Порыв линии, товарищ комбат.

У нас в армии за связь отвечают по принципу: сверху вниз. Начальнику принадлежат заботы об исправном действии линии, ведущей к подчинённому. Однако я вызвал Тимошина.

– Посылай бойца, помогай искать порыв на линии в Шишкине.

– Есть!

Одетый строго по форме – два ремешка протянулись крест-накрест по заправленной без морщиночки шинели, красная звезда на серой шапке поблескивала точь-в-точь над переносьем, – Тимошин ожидал моего «иди».

Я спросил:

– От тех, кто пошёл к Заеву, никаких вестей?

– Никаких, товарищ комбат.

– Посылай к нему ещё!

– Разрешите исполнять?

– Да. Иди.

Отчётливый лёгкий поворот, негромкий стук затворенной двери, и Тимошина уже нет в комнате.

Опять молча гляжу на птиц с розоватыми загнутыми клювами. Заев… Что с ним, с его ротой? Внезапно всплывает: обросший рыжей щетиной, он уткнулся лбом в перекладину рамы, из которой вышиблены стёкла, глядит на меня из-под нависших бровных дуг. Таким я его видел на избе возле Военного трибунала дивизии.

Сумею ли я быть безжалостным к самому себе? Неужели и мне предстоит это же: небритый, без петлиц на вороте, в шапке без звезды, буду, сжав пальцами перекладину рамы, глядеть из холодной избы.

Только в эту минуту я вполне осознал: у меня зреет решение отдать станцию.

Нет, нет! Не имею права! В мыслях я услышал низкий сильный голос Звягина: «Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским, преступным». Нет, нет, не пойду на преступление! Пусть потеряю людей, не удержу рубеж, но не замараю честь.

Но кому она будет нужна, моя честь, если не исполню долг – мой последний единственный долг: удержаться до двадцатого… Не удержусь! Сейчас мне это ясно. Не сохраню людей, ничего не сохраню! Вновь, не в первый уже раз тут, на полях Подмосковья, припомнилось, как однажды вечером в Алма-Ате Панфилов мне сказал: «Умереть с батальоном? Сумейте-ка принять десять боёв, двадцать боёв, тридцать боёв и сохранить батальон!» Но позавчера он, наш генерал, выговорил: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Выговорил, когда почувствовал, что я понял задачу. Товарищ генерал, как же мне быть, на что решиться? Я же не выполню, не выполню задачу!

Встал, прошёлся, остановился у стола, на котором аккуратно, по-рахимовски, было разложено наше штабное бумажное хозяйство. Наклонился над картой. Вот станция Матрёнино с прильнувшим к ней посёлком – несколько тесно сбежавшихся чёрных значков у слегка изогнутой нитки железнодорожного пути. Вокруг Матрёнина чистое поле среди зелёных пятен леса. Немцы в лесу – там их не достать, – мы на открытом ровном месте. Быть может, мне следовало бы расположить нашу оборону где-либо на опушках, тоже воспользоваться прикрытием леса? Держали бы на мушке подходы к посёлку, просекали бы поле огнём. Поздно, поздно сожалеть об этом. И всё-таки во мне затеплилась неясная надежда. Ведь если я прикажу Филимонову оставить станцию, его рота сможет не пустить немцев дальше, вот с этих опушек перекроет дорогу огнём. Удастся ли это? Возможно.

Нет, мне не позволено сдать станцию! У меня нет права на такой приказ! Но что же делать? Сложа руки ждать развязки?


Обратился к телефонисту:

– Проверь, штаб дивизии отвечает?

Телефонист стал упорно выкрикивать позывные штаба дивизии. Было без пояснений понятно: отклика нет. Он доложил:

– Ни шумка… Мёртвое дело, товарищ комбат.

Я безмолвно повторил это невзначай вылетевшее у телефониста выражение. Мёртвое дело… Неужели и впрямь так?

На столе среди прочих бумаг лежала красная книжка устава. Я машинально взял её, раскрыл. И вдруг увидел на полях пометку Панфилова, три чёрточки карандашом. Прочитал отмеченные строки: «Упрёка заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».

Прочёл, положил книжку. Это был миг решения.


Я подошёл к телефону, вызвал Филимонова.

– Ефим Ефимыч, ты? Что у тебя?

– Долбит… Наверное, скоро опять сунется. Хочет, думаю, смешать с землей и потом войти.

– Слушай мой приказ. Если сунутся, не надо стрелять.

– Как? Что?

– Не надо стрелять. Пусть будет так, как желает немец. Сдай станцию.

– Сдай станцию! – повторил я.

Смятение, колебания уже были выметены за порог – порог, что я переступил. Внутренний голос, предостерегавший: «Это противоречит приказу, ты не имеешь права», был задушен, смолк. Военным людям, собратьям по профессии, вряд ли требуется пояснение: командир должен потерять пять килограммов веса и состариться на пять лет, прежде чем принять такое решение.

В телефонной трубке прозвучало:

– Как? Как? Не понимаю.

– Думаешь, ослышался? Нет! Сдать! Бежать к мосту! Собраться там!

– Товарищ комбат, что вы говорите! Мы отбиваем, мы ещё здесь устоим, а вы хотите сдать?! Я… Я не…

Это был бунт Филимонова. Не стерпело, взбунтовалось его сердце кадровика командира, коммуниста, пограничника. Ведь именно ему, ему и Толстунову, генерал-лейтенант Звягин напомнил, что сдача рубежа – преступление.

Я не дал договорить запнувшемуся Филимонову:

– Вы слышали мой приказ? Повторите.

Молчание. Филимонов не повторяет приказа.

– Повторите.

Филимонов нехотя произносит:

– Сдать станцию…

– Да. Бежать, драпать к мосту.

– Есть.


Ну, есть так есть. Я кинул трубку. В ту же минуту Толстунов, всё время сидевший как бы наготове – в ушанке и в шинели, безмолвно поднялся и пошёл к двери. Я не обменивался с ним мнениями, ни с ним, ни с кем другим, приказывал как командир-единоначальник.

– Куда ты? – спросил я.

– В Матрёнино.

Он не сказал больше ни слова. Ещё миг я смотрел ему в спину. Его шаг был решительным, твёрдым. Подумалось: «Это пошёл комиссар». Вот за ним стукнула дверь.

Я постоял ещё минуту молча. Чем закончится этот денёк? Что сталось с ротой Заева? Как обернётся бой в Матрёнине? Чуть брезжущая, смутная надежда – не обманет ли она меня? Как, где встречу вечер? Под арестом? Под судом? Что ж, готов к этому. Перед совестью я чист. Своему долгу, своей совести я не изменил. Совесть и страх. Да, не всем ведомый, особый страх, командования, ответственности – той ответственности, о которой сказано на помеченной карандашом Панфилова страничке устава. Совесть и страх. Вот как они дрались! Посмотрел на Рахимова.

– Ну, Рахимушка, сдаём станцию. Может, тебе придётся командовать батальоном вместо меня…

Учтивый Рахимов хотел сказать что-то приличествующее случаю, но я остановил его взглядом.


– Если придётся командовать вместо меня, то будешь иметь бойцов. Пока они живы, можно воевать.

Я молил бога, чтобы подольше не восстанавливалась связь со штабом дивизии. Сначала пусть исполнится мой замысел, потом доложу о свершившемся. Но всё же заставил себя опять обратиться к телефонисту:

– Чего дремлешь? Вызывай, вызывай Заева! И штаб дивизии.

– Да они, товарищ комбат, давно бы и сами сюда гукнули.

– Не рассуждать! Вызывай, если приказано.

В комнате опять настойчиво, несчётно зазвучали условные словечки – позывные. Нет, Заев не отвечал. Линия в штаб дивизии тоже ещё оставалась порванной.

Я сказал Рахимову:

– Езжай в Матрёнино. Выбери место для наблюдения где-нибудь около моста. Бери телефонный аппарат и обо всём, что увидишь, сообщай мне. Рота должна дать драпака и собраться у моста. Понял?

– Да. Есть, товарищ комбат.

Рахимов взял под мышку одну из запасных коробок полевого телефона и вышел. Его докладам я мог верить, как собственному оку, он всегда был неукоснительно точным. Минуту спустя я в окно разглядел, как он вскочил в седло и почти с места бросил коня в галоп.

Вот со мной уже нет и Рахимова. Почему сам я не поехал? Во-первых, я отвечал за все три узла, за всю оборону батальона. И кроме того, вскоре мне предстоял ещё один бой – разговор с генералом. Как я доложу, как ему признаюсь? Получу ли его благословение или… К чёрту из мыслей это «или»!

Рахимов наконец доскакал. Его телефон подключён к линии.

– Что видишь?

– Противник бьёт минами по рубежу.

– Сильный огонь?

– Да. Непрерывные разрывы.

Я вызвал Филимонова, свёл его на проводе с Рахимовым.

– Рахимов, ты нас слышишь?

– Да.

– Филимонов! Объявил мой приказ бойцам?

– Ещё нет. Не успел, товарищ комбат.

– Ах ты… – Я, пожалуй, впервые за все дни боёв вслух вспомнил мать и бабушку. – Если ты набрался смелости так поступать, пошлю Рахимова, чтобы трахнул на месте за неисполнение боевого приказа. Рахимов, слышишь? Расправишься с ним без разговоров! Филимонов, слышишь?

Убитый, неуверенный голос Филимонова:

– Да.

И вдруг в мембране ещё один голос:

– Товарищ комбат?

А, вмешался Толстунов. Почему-то он назвал меня официально «товарищ комбат». Кажется, никогда он ко мне так не обращался.

– Товарищ комбат, я здесь, у лейтенанта Филимонова. Ваш приказ будет исполнен.
Ясно, твёрдо Толстунов выговорил эти слова.

– Где Бозжанов? – спросил я.

– Тоже тут. На рубеже.

– Берись, Федор Дмитриевич. Проведи этот… – Я запнулся, ища выражения. Манёвр? Нет, смутно мерцавшую надежду я ещё не мог назвать манёвром. – Этот отскок. И держи вожжи. Проведи вместе с Бозжановым.

– Зачем? Это проделает командир роты. Подменять его не буду.

Так незаметно, спокойно Толстунов меня поправил. Я с ним молча согласился.

Жду… Жду, что сообщит Рахимов. Скорей бы немцы шли в атаку. Если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается тотчас. Скорей бы отдать станцию, пока не позвонил Панфилов. Что ему скажу? Как ему скажу?

Бог не внял моей мольбе. Телефонист радостно выкрикнул:

– Товарищ комбат, есть штаб дивизии!

Ну, пришло время открыться, поведать всё Панфилову. А дело ещё не свершилось, станция ещё не сдана.

– Вызывай генерала.

– Разом, товарищ комбат… Генерал у телефона, товарищ комбат.

Я взял трубку. Она будто потяжелела, будто отлита из чугуна. Неожиданно услышал в мембране голос Звягина.

– Кто говорит?

Я оторопел. Готовность сообщить своё решение мгновенно была подсечена. Я испугался. Отдать немцу станцию не испугался, потерять честь, встретить казнь не испугался, а вот перед Звягиным смешался. Ощутил – не выговорю истину.

– Докладывает старший лейтенант Момыш-Улы.

– А, обладатель шашки… Ну, что у вас?

– Противник захватил станцию Матрёнино.

– Что? – прогремело в трубке.

– Рота не могла удержать. Она несла потери под губительным огнём. Поэтому…

– Кто вам позволил?!

Громовой голос бил в ухо. Однако тотчас Звягин заговорил ледяным тоном:

– Сдайте командование начальнику штаба и явитесь в штаб дивизии.

– Я не могу сдать командование. Я здесь один.

– Как только придёт начальник штаба, сообщите ему, что вы больше не командуете батальоном. И немедленно отправляйтесь в штаб дивизии. Здесь с вами поговорю.

– Не знаю, удастся ли пройти засветло.

– Явитесь с наступлением темноты.

И трубка брошена. Слава богу, получил три-четыре часа отсрочки. Ответ будет нелёгок, но я к нему готов. Минутная растерянность ушла без следа. Да, она длилась лишь минуту. А потом? Некогда про это думать. Я был уже захвачен своим замыслом, погружён в него, объят его огнём.


Вновь позвонил Рахимов.

– Товарищ комбат…

– Ну?

– Немцы идут в атаку.

– А наши?

– Наши побежали. Бегут без оглядки.

Рахимов доносил сдержанно, скупо, но если вы будете рисовать картину, которую он видел, то надо дать подлинное бегство, безудержный, безпорядочный «драп». Поймите солдата. Целый день под жутким обстрелом лежишь в мёрзлом неглубоком окопе, жмёшься к стенкам, к жесткому донцу этой ямки, слушаешь, как с угрожающим гудом низвергаются мины, ловишь глухой взрыв, свист разлетающихся кусков рваного железа, невольно оглянешься, увидишь отползающих к посёлку раненых, пятна крови на бинтах, ждёшь, что вот-вот какой-нибудь осколок врежется и в твоё тело. Нервы так натянуты, что один повелительный крик «назад!», пример командира отделения, командира взвода, кинувшегося вспять из своего окопа, мгновенно высвобождает подавленное дисциплиной и сознанием долга естественное человеческое стремление уйти, убежать, вырваться из этого ада.

Не ограничивайте себя, дайте резкие мазки. Бегство гурьбой во все лопатки; тяжёлый топот; рты хватают воздух; скорее, скорее прочь отсюда!


По донесениям Рахимова слежу за бегущей толпой. Бойцы приближаются к мосту. Крепыш Толстунов обогнал многих, выбрался вперёд, не постеснялся своего звания, превратился в вожака. Остановятся ли мои люди у моста? Не пронесутся ли с помутнёнными глазами дальше, не рассеются ли по лесу?

Остановились!

Потеряли свои взводы, отделения, но остановились – исполнили команду. Кто сел, кто лёг в изнеможении. Ни одна мина, ни одна пуля не залетает сюда, под мост и за железнодорожную насыпь, к которой почти вплотную подступил строй ёлок.

Слушаю дальше сообщения Рахимова. Передовая группа немцев заняла станцию. Затем остальные вытянулись в ротные колонны и вступили в посёлок. Туда полем, проминая тонкий покров снега, проехало и несколько мотоциклеток, вооружённых пулемётами.

Опять запищал телефон. На этот раз позвонил Панфилов:

– Товарищ Момыш-Улы, что там у вас произошло?

– Сдал станцию.

– Как же это? Почему?

По жилке провода дошла и хрипловатость Панфилова, сейчас более явственная, чем обычно. Легко было догадаться: он расстроен, огорчён.

– Люди бежали в безпорядке. Я так приказал.

– Вы приказали?

– Да. Иначе потерял бы роту.

– Гм… Гм… А дальше? Как думаете? Что дальше?

– Думаю контратаковать. Разрешите, товарищ генерал, вернуть станцию контратакой.

– Гм… Вы же достаточно грамотны, товарищ Момыш-Улы, и должны понимать, что люди, которые только что бежали с поля боя, сейчас не способны к контратаке.

– У меня, товарищ генерал, всё-таки есть надежда.

На память пришли слова Панфилова, его напутствие. Я повторил его фразу:

– Надежда согревает душу. Разрешите попробую.

– Попробуйте… – В голосе, однако, звучало сомнение. – А дорогу держать сможете? Держать огнём?

– Да.

С минуту генерал помолчал.

– Что слышно на отметке?

– Нет связи. Посланы связные.

Я ожидал, что Панфилов обмолвится хоть словом о приказе Звягина. Да, он сказал:
– Вечером я вас увижу. До свидания.

Всё было понятно. Надо исполнить приказ заместителя командующего армией. Ты, Баурджан, отрешён. Сдавай командование. Что же, чему быть, того не миновать.


Рахимов продолжал сообщать мне обо всём, что видел: и о противнике, и о нашем стане у моста.


Немцы заняли посёлок. Разошлись по домам. И немедленно начался разгул завоевателей. Сейчас Рахимову воочию предстало правило гитлеровской армии, правило, о котором мы слышали, читали: возьмёшь населённый пункт – все хорошие вещи твои, все молодые женщины твои! Немцу-солдату, захватившему деревню, предоставлено право разбоя.

Часть жителей не покинула посёлок, не ушла от сараев с живностью, от погребов, от добротных домиков с застеклёнными террасами, с резными наличниками вокруг окон. Они, эти жители Матрёнина, притаились в кухоньках, в подполах, в запечьях. Вооружённые люди в немецких зеленоватых шинелях стали охотиться за курами, гусями, поросятами.

– Рахимов, передай Филимонову: собрать людей, привести в порядок.
– Люди в сборе, товарищ комбат.
– Что делают немцы?
– Ловят девчат. Стреляют домашнюю птицу, поросят.
– Хорошо. Прекрасно. Замечательно.
– Товарищ комбат, что?!
Наверное, Рахимов подумал: не свихнулся ли комбат? Лишь потом он меня понял. Разве худо – пришли, разбрелись, заняты грабежом?!
Рахимов докладывал, и во мне трепетала радость. Ненависть и радость. Оправдывалась, оправдывалась единственная моя надежда.
Я приказал:
– Пусть люди залягут на насыпи и смотрят.
Некоторое время спустя Рахимов кратко сообщил:
– Рота в порядке, товарищ комбат.
– Сколько бойцов?
– Приблизительно сто двадцать.
– Что у немцев?
– Наверно, уже потрошат кур, свиней. Сейчас будут класть на сковородку.
– Подождем… Подождем, пока не станет красным клюв.
– А-а… Понимаю, товарищ комбат.
Вот когда он ухватил то, что я замышлял. Знаете ли вы, как ловят хищных птиц? Сын Средней Азии, её гор и степей, Рахимов это знал.
Хищная птица, кидаясь на жертву, раздирает мясо и жадно клюёт. Свежая кровь опьяняет хищника. Птица запускает клюв всё глубже и наконец окунает до ноздрей. Такова её жадность. Весь клюв делается красным. Пернатый разбойник уже ничего не чует, не смотрит ни направо, ни налево. Как только заклюётся до того, что окунёт ноздри, так цап его – и готово! Надо лишь дать время, чтобы клюв окрасился кровью от кончика и до основания.

Враг, захвативший Матрёнино, запускал клюв всё глубже. Логика противника была проста: рус не стерпел, удрал, а раз удрал, значит, не вернётся. Меня подмывало отдать приказ о контратаке. Нет, надо выдержать, выждать.


– Рахимов, что нового? Где Толстунов?

– Здесь. В роте, товарищ комбат.

– Бозжанов?

– Тоже с бойцами.

– Ну, Рахимушка, слушай мой приказ. Разделиться на три группы по сорок человек! Одну поведёт Толстунов, другую Бозжанов, третью – Филимонов. Пусть по опушке обтекают станцию. Ворваться с трёх сторон! Бойцам сказать: «Лети вперёд, винтовка наперевес, гранаты под рукой, на бегу стреляй и кричи „ура“.

– Товарищ комбат, разрешите передать трубку лейтенанту Филимонову.

Теперь и Рахимов деликатно выправлял меня. Что же, у нас, как вы знаете, это повелось: чего я не сказал, договорил начальник штаба. Конечно, следовало найти несколько сердечных слов для командира роты.

– Ефим Ефимыч, ты? Рахимов тебе передал приказ?

– Но как же, товарищ комбат? Там ведь батальон.

– Да. И мы их разгромим.

Мелькнула мысль: не следовало ли загодя разъяснить ему манёвр? Но раньше и мне самому этот манёвр далеко не был ясен. Теперь я повторил:

– Разгромим. Не дадим опомниться.

– Вы думаете, товарищ комбат, удастся?

Филимонов ещё продолжал спрашивать, но в голосе пробивалась радость.

– На то и бой. Надо сделать так, чтобы удалось. Отплатим им, Ефимушка! Создавай три группы! Главное командование принадлежит тебе. Бозжанов и Толстунов – твои помощники. Ну, Ефимыч, с богом!


Тёмные шеренги деревьев с молодью в ногах – хвоя, не облетевший ещё дуб, оголённый осинник, берёза – отовсюду посматривают на обширную заснеженную поляну, прорезанную слегка изогнутым железнодорожным полотном. Возле станционных построек раскинулись добротные, а то и щеголеватые домики посёлка. Опушка кое-где далека, в других местах край леса подходит к станции совсем близко: на двести – двести пятьдесят метров.

И вот три отряда, по сорок человек крича «ура», стреляя, понеслись к деревне. Снег не мешал мчаться. Толщина покрова была как раз такой, что он лишь слегка проминался, пружинил под сапогом. Пока немцы опамятовались, наши уже добежали, ворвались.


Рахимов подробно обо всём докладывал. Сейчас скуповатость на слово оставила его.

– Застигли, товарищ комбат, до того внезапно, что немцы ошалели.

Поистине это был громовой удар, гром среди ясного неба. Неожиданность отняла разум. Наверное, паника подняла прямо из кроватей. Некоторые держали в руках кители. Так в нижнем белье и выбегали.

Когда слушаешь такой доклад, улыбка раскрывает губы. Хочу и не могу её сдержать.

Панфилов не звонит. Очевидно, решил меня не дёргать. И до поры до времени не волновать. Но позвонил капитан Дорфман. Его голос суховат:

– Доложите обстановку.

Отвечаю:

– Ничего не могу доложить. Связь порвана. Ничего не знаю.

– Немедленно восстановите. – Он, учившийся каждодневно у Панфилова, тут же исправил это своё «немедленно»: – Через четверть часа выясните обстановку. – И добавил мягче: – Примите все меры, чтобы восстановить связь.

– Слушаюсь.

Опять разговариваю с Рахимовым:

– Ну, Рахимушка, докладывай.

– Резня, бойня, товарищ комбат. Немцы, кто уцелел, кинулись со станции. Бегут врассыпную, спасайся кто может! Э, товарищ комбат, их ещё много. Побежали в лес. К насыпи. В свободную сторону.

– А наши?

– Преследуют. Гонят по пятам.

Впоследствии по множеству рассказов были восстановлены различные эпизоды, подробности этого боя. Нагрянувшие, учинившие страшную расправу-месть красноармейцы будто отведали, хлебнули напитка по имени «дерзость». Стихийно, без команды, они понеслись вслед за бегущими. Преследуя, наши стреляли на бегу – стреляли с толком и без толка, – приканчивали отставших.


Провод по-прежнему соединял меня с Рахимовым, уже перебравшимся в посёлок.

– Рахимов, верни на станцию хоть половину роты! Закрепляйтесь! Какая-нибудь неожиданность может всё перевернуть.

– Ничего не могу сделать, товарищ комбат. Все гонятся за немцами. Даже Филимонов.

– Посылай связного! Останови! Верни!

Широкая полоса в поле по пути бегущих там и сям была уже устлана – я знал это из сообщений Рахимова – трупами в большинстве без шинелей, в серых немецких кителях или в нательных рубашках.

Повторяю: два часа назад мы тоже задали «драпака», уносили ноги. Однако наше бегство было вызвано приказом, было преднамеренным, а теперь враг удирал, обезумев. Это надо различать. Когда противник панически бежит, в преследовании даже самый боязливый или неопытный солдат обретает удаль.

Вместе с оравой, в какую превратился немецкий батальон, бежал без фуражки командир этого батальона, потерявший управление здоровяк капитан. Он кричал «хальт!», взмахивал пистолетом, пытаясь остановить, повернуть против нас своих людей. Их ещё было немало. Однако власть командира, выкрики «стой!», угрозы, даже, возможно, расстрелы в затылок на бегу за неподчинение уже не действовали.

У нас вырвался вперёд вчерашний московский школьник, боец-новичок Строжкин. Помните, он однажды, мельком появился в нашей повести… Канунный вечер. Красноармейцы рубят тяжёлый, мёрзлый грунт. Робкий голосок: «Такой окоп разве спасёт?»

И вот парнишка Строжкин сумел на крутом откосе железнодорожной насыпи догнать капитана. Охотники знают, что удирающего матёрого волка даже и однородовалая собака хватает за уши, за холку. Это сделал и Строжкин: цапнул волка. Именно цапнул. В руках юноши винтовка, на конце штык, а он – тут и упоение победой, и дерзость, озорство – сумел поймать подол шинели и потянул к себе. Физически крепкий, поистине матёрый, капитан обернулся, узрел тонкокостного юнца с пушком на нежной коже, отбросил разряжённый, ненужный пистолет и, взбешённый, кинулся на Строжкина, свалил и стал душить. Судорожно сопротивляясь, Строжкин успел, наверное, подумать: «Зачем я в него не выстрелил?» Это горькое, позднее сожаление бойца. Но не умирать же! Напряг силы. Рывок. Удар коленом в пах. Крутизна откоса помогла. Немец потерял точку опоры. Оба покатились вниз. Катясь, переворачиваясь, москвич изловчился, боднул немца в глаз. Капитан взревел, схватился за лицо. Строжкин вскочил, бросился к своей винтовке. На выручку уже подоспели наши. Строжкин – теперь это был другой человек, герой, богатырь, – по праву крикнул:

– Не трогать его! Я его взял!

Он вывернул у пленного карманы, отобрал полевую сумку, нашёл, поднял пистолет-парабеллум, сунул за свой пояс. И повёл в Матрёнино стонущего, окровавленного капитана.

Другие бойцы тоже стали возвращаться. Строжкин остановил пленного, подождал идущих. Тоненький, едва познавший бритву, он набрался такого молодечества, что гаркнул:

– Кто велел идти назад? Только вперёд!

Издали ему крикнул Филимонов:

– Строжкин, не командуй!

Отмечу ещё один небольшой эпизод этого быстротечного боя. Немцы-мотоциклисты успели завести моторы и дунули из деревни по своему прежнему следу. Это предугадал командир отделения Курбатов, в мирные дни владелец мотоциклета. Он на краю посёлка стерёг этот проложенный след. И не упустил жданную минуту. Хладнокровно, меткими выстрелами он снял четырёх немцев-водителей, удиравших на машинах.

Держа трубку, я внимал донесениям Рахимова.

– Трупов очень много, товарищ комбат. Идёт подсчёт. По-видимому, мы перебили больше половины батальона. Ушла меньшая часть. Взяты трофеи: документы, исправные пулемёты, патроны, много личного оружия, мотоциклеты, миномёты с боезапасом мин.

Я упивался: миномёты! Те самые, которыми противник согнал нас с рубежа. Теперь они послужат нам.

Ну, можно звонить генералу.

Надо лишь унять непокорную улыбку, овладеть собой, чтобы доложить спокойно, деловито.

Панфилов всё же не выдержал, позвонил сам.

– Ну, как у вас, товарищ Момыш-Улы?

Заставив себя обойтись без единого восклицательного знака, я кратко изложил события: рота Филимонова с трёх сторон вторглась в Матрёнино; значительная часть немецкого батальона уничтожена; остатки бежали; командир батальона взят в плен.

У Панфилова вырвалось:

– Как? Как? Командир батальона?

– Так точно. Кроме того, захвачены трофеи: пулемёты, миномёты, мотоциклеты. В данный момент рота вновь закрепляется на станции.

– Что вы говорите! Вы это проверили?

– На станции, товарищ генерал, находится начальник штаба лейтенант Рахимов. Доносит мне оттуда. Сейчас идёт подсчёт убитых немцев и трофеев.

– Ну, товарищ Момыш-Улы, это же… Это же… – Панфилов приостановился. Очевидно, и он удержал себя от каких-то высоких слов. – Ей-ей, нынешний день по-новому нас учит грамоте. Передайте великое спасибо всем бойцам и командирам!

– Есть!

– Что со второй ротой?

– Не знаю, товарищ генерал. По-прежнему нет связи.

– Гм… Возможно, бродят в лесу. Пошлите туда ваших людей. Обязательно одного-двух политруков. Надо собрать тех, кто бродит. Позаботьтесь об этом, товарищ Момыш-Улы. Дорожите каждым десятком солдат. Каждый десяток, если он организован, – очажок сопротивления.


– Слушаюсь. Пошлю.

Помолчав, Панфилов сказал:

– До свидания.

Что же, я понял и это. Признаться, я надеялся, что мне уже не придётся передавать командование и являться в штаб дивизии. Однако Панфилов об этом не заговорил. Действительно, ведь приказание исходило от старшего начальника. Значит, я всё же обязан, как только свечереет, покинуть батальон, предстать перед строгими очами Звягина.

Из Матрёнина позвонил Филимонов. Он доложил: уже сосчитаны вражеские трупы, их более двухсот. Наши потери в этом налёте – восемнадцать раненых. Ежеминутно обнаруживаются новые трофеи: лошади, повозки, продовольствие, офицерские чемоданы, солдатские ранцы, парабеллумы, бинокли, множество плиток шоколада, много французского вина.

– Французского? – переспросил я.

– Точно… И опять тут, товарищ комбат, отличился Строжкин. Гляжу, держит бутылку, пьёт из горлышка. «Строжкин, что ты делаешь?» А он: «Э, квас!» – и расшиб бутылку о приклад. А на ней ярлык: «Бургундское, 1912 года».


В трубке раздался непривычный мне хохот Филимонова. Было странно слышать мальчишеские высокие нотки в этом смехе сурового кадровика командира.

– Ефим Ефимыч, сам ты не хватил?

– Ни-ни. Не до того. Вечером отведаю.

– Гляди, чтобы народ не перепился.

– Гляжу. Сейчас, товарищ комбат, грузим повозки, отправляем вам. Разрешите, товарищ комбат, организовать учебу.

– Какую учебу?

– Изучим немецкое оружие, пулемёты, миномёты.

– Дельно! Скажи Рахимову, чтобы дал первый урок. Потом пусть идёт в штаб. Людям объяви: генерал приказал передать великое спасибо всем бойцам и командирам.


Филимонов выкрикнул:

– Есть! Служим Трудoвoму Hарoду!

Опять – правда, не совсем к месту – он залился ребяческим смехом. Видимо, волнение, которое он пережил, находило выход в этом смехе.

– Оберегай себя со стороны Заева. От него нет вестей. Оттуда в любую минуту могут выйти немцы. Предупреди бойцов! Понятно?

– Понятно, товарищ комбат.

– Позови Толстунова.

Почти тотчас я услышал в трубке знакомый басок:

– Комбат?

– Федя, генерал приказал всех благодарить. А тебе ещё и товарищеское отдельное спасибо. От меня.

– Что ты, Баурджан? К чему?

– Ну, хватит об этом. Теперь вот что. С Заевым нет связи. Его последнее донесение: «Обходят». С тех пор прошло уже больше двух часов. Генерал сказал: надо идти в лес собирать тех, кто, быть может, бродит. Возьми с собой Бозжанова, возьми несколько бойцов и держи путь на отметку. Буду тебя ждать. Без тебя не уйду из батальона.

– Как? Куда уйдёшь?

– Расскажу, когда вернёшься… Посматривай чтобы не нарваться на противника. Значит, буду тебя ждать.

– Понятно… Ну, я, комбат, пошёл.

Потянуло на воздух, захотелось минуту-другую пошагать.

На воле было ещё совсем светло, хотя бледный кружок солнца, различимый за пеленой облаков, уже близился к гребешку леса и стал чуть желтоватым.

Безпорядочная барабанная дробь боя ещё не пошла на спад. Гремящие залпы, глухие хлопки, жёсткие выстрелы башенных орудий, негромкое, схожее с тюканьем топора постукивание противотанковых пушек, скороговорка пулемётов, слабо доносящийся треск ружейного огня – эти звуки, будто перекатываясь, в одном направлении притихали, взмётывались в другом. В поле у Горюнов то и дело рвались одиночные, возможно случайные, снаряды. По правую сторону не часто, но размеренно бухали неблизкие разрывы – противник, по-видимому, упорно обстреливал деревню Шишкино, где обретался штаб Панфилова.

Поразмявшись, я снова ступил на крыльцо, миновал сени, отворил дверь в комнату штаба. И сразу увидел обернувшегося ко мне телефониста. Показалось, он только что умылся, посветлел. Живо вскочив, он протянул трубку.

– Товарищ комбат, на проводе лейтенант Заев.

– Заев?

Телефонист улыбался, утвердительно тряс головой. Он всё понимал, всё переживал вместе с нами. Я схватил трубку.

– Семён?

И тотчас услышал захлёбывающийся говорок Заева:

– Товарищ комбат, имеем одну автомашину, три танка, тягач…

– Погоди! Ты откуда говоришь?

– С отметки. Из своего блиндажа… Имеем пушки… Вышли, товарищ комбат, панами… Мои львята! Гренадёры Советского Союза!

Вы знаете. Заев любил подобные неожиданные выражения, несколько книжные, но согретые искренностью, пылом. Я слушал и почти ничего не понимал. Однако решил не перебивать. Пусть изливается. Доберётся и до обстановки.

– Я уж, товарищ комбат, и не мечтал, что будем живы. Получилось диво дивное!


Чик! Опять провод перебит, наверное шальным осколком.

Чёрт возьми, кого же послать к Заеву? Под рукой, как это нередко случалось и прежде, оказался Тимошин. Он сидел вместе с дежурными связистами в соседней комнате. Все мгновенно поднялись, как только я вошёл. Я невольно отметил: ясные глаза Тимошина глядели на меня необычно. К знакомой преданности добавилось что-то ещё. Он словно бы заново меня рассматривал. В ту минуту я не понял, что говорил его взгляд.

– Тимошин, бери коня, лети к Заеву! Выясни, что у него делается, и скачи обратно!

– Есть!

Вернувшись к себе, я позвонил Панфилову.

– Товарищ генерал, пока еще в точности не знаю, но, кажется, нам посчастливилось и на отметке.

– Роте Заева? Да? Что же вам известно?

– Противнику не удалось окружить роту. Что именно произошло, понять не мог, связь оборвалась. Взяты трофеи. Доложу точней, как только выясню.

– Помогай бог! Помогай вам бог, товарищ Момыш-Улы.

Вскоре всё выяснилось. Прискакал Тимошин, за ним быстрым шагом – нога легка, когда идёшь со счастливой вестью, – пришли Толстунов и Бозжанов, да и связь с Заевым восстановилась.

Итак, Заеву был дан приказ: пан или пропал. Конечно, какой это приказ? Боем, который вела вторая рота, «гренадёры Советского Союза», по восторженному выражению Заева, – этим боем я не управлял. У Заева было колебание, я пресёк. И ещё сказал: «Притворись мёртвым!» Вот, собственно, и всё, что тут сделал я.

Когда бойцы Заева прикинулись мёртвыми, замерли в окопах, отрытых на вырубке-высотке, немцы, обойдя этот бугор, вышли на дорогу. К мосту подползли восемь танков. Здесь, они остановились, надлежало проверить, не заминирован ли мост. Из первых трёх машин вылезли танкисты, начали осмотр. Пехота, сопровождавшая эту немецкую бронеколонну, перебежала замёрзшую речонку и, развернувшись в цепь, с автоматами на изготовку, стала взбираться на бугор. Шли, не теряя осторожности, прочёсывая кустарник. Замёрзшие бойцы видели: немцы сейчас подойдут, сейчас уничтожат.

Инстинкт самосохранения напряжён. Ещё минута, десяток-другой шагов – и гибель! И как только Заев гаркнул: «Вперёд!», бойцы единым махом поднялись в контратаку. Пожалуй, лишь в подобный критический момент, когда каждый нерв кричит: сейчас, сию секунду всё решится; будешь ли жить или погибнете, – лишь в такой момент возможен этот страшный, внезапный бросок.

Крик Заева, его команда – мгновенный спуск натянутой до отказа тетивы. Или, вернее, туго сжатой пружины. Дернуть чеку – пружина вмиг распрямляется. Когда будете писать, дайте резкими чертами не только отдёрнутую чеку – приказ, но и главное – пружину.

«Мертвецы» поднялись и ринулись вперёд, ринулись со склона. Это всё равно что взрыв, пламя в лицо. Хоть ты и осторожен, всё же будешь ослеплён, ошеломлён. Немцы шарахнулись. «Воскресшая» рота, рванувшаяся к мосту, расправилась с ними, заставала сломя голову бежать. Полегли, пронзённые нашими пулями, и девять танкистов на мосту. Другие танки открыли пальбу. Но наши бойцы уже вышли к речонке. Прикрываясь береговым обрывом, они стали метать противотанковые гранаты и бутылки.

Оставшись без пехотного прикрытия, танки, стреляя на ходу, отошли.

Рота Заева уложила около сотни врагов. Были захвачены три опустевших танка. Внутри бойцы обнаружили жареных кур, женское бель, туфли, шерстяные отрезы, всякую всячину. Нам досталось и семидесятипятимиллиметровое орудие с тягачом и со снарядами. Застряла в кювете, была брошена и одна легковая машина с походной радиоаппаратурой. Немцы успели напоследок подорвать мотор.

Отшвырнув противника, испятнав свет вражеской кровью, торжествуя удачу, рота Заева заняла свою прежнюю позицию.


Уже подступил вечер, когда наконец собрался мой штаб.

В доме стало шумно. Голоса были непривычно громкими, в гости пришёл и не уходил смех. Радость победы вторглась в комнату, преобразила её. Серые обои, прежде навевавшие мрачность, теперь, несмотря на сумерки, будто засеребрились.

Из Матрёнина уже привезли трофеи – пистолеты, бинокли, чемоданы, ворох документов, сигареты, сласти, вино. Трофеями были завалены и стол, и кровать, и подоконники, и угол комнаты. То и дело хлопала дверь. Входили без разрешения связные, телефонисты, подчас и бойцы хозяйственного взвода, коноводы.

Разрумянившийся Рахимов отдавал распоряжения. Я стоял, ни во что не вмешиваясь. Счастье переполняло меня. Моё состояние понимали и разделяли сотоварищи-воины, породнившиеся со мной в испытаниях. Толстунов посматривал на меня с нежностью. Бозжанов обращался ко мне с детской почтительностью. Теперь мне открылось, что означал внимательный, долгий взгляд Тимошина. «Ты совершил подвиг!» – говорили его юные глаза.


Еще никогда мне не случалось с такой остротой познать и страх командования, и радость командира. Даже слегка ломило грудь, счастье не вмещалось в грудной клетке.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #50 : 13/06/21 , 08:58:44 »
                       9. Последняя встреча

Я сказал:

– Всем выйти из комнаты! Старшего политрука Толстунова прошу не уходить.

Минуту-другую длилась толчея в дверях. Затем я остался наедине с Толстуновым. Его шапка и шинель уже висели на гвозде. Отложной ворот гимнастёрки был по-домашнему расстёгнут. Выпроваживая товарищей, Толстунов со спокойной небрежностью пошучивал, улыбка то и дело прохаживалась по его остроносому лицу, трогала тугие губы. Однако сейчас к нему возвращалась серьёзность.

– Что же случилось, Баурджан?

Не таясь, я выложил всё. Приказом генерал-лейтенанта Звягина я отрешён от командования. Должен явиться в штаб дивизии. Хочу верить, что дело кончится добром, знаю, что моя честь и моя жизнь спасены, но… Приказ есть приказ. Кто знает, чего мне ждать от Звягина.

– А наш генерал?

– Не сказал про это ни полслова. Только пожелал: «Помогай вам бог, товарищ Момыш-Улы».

– Ты ещё никому не говорил, что отстранён?

– Никому, кроме тебя.

– И не говори.

– Всё же я сюда, возможно, не вернусь. Ежели выпадет такая судьба, я рад был бы знать, что ты принял батальон.

– Брось эти думки! Вернёшься.

– Говорю на всякий случай. Хотел бы видеть тебя командиром батальона. Тогда, что ни приключись, был бы спокоен.

– А Рахимов? Ведь по должности ему положено заменять командира.

– Федя, я это обдумал. Командир – человек творчества. Война – искусство. Одной исполнительности недостаточно, чтобы командовать. Знать – это ещё не всё. Надобно делать. Надобно сметь! Рахимов будет отличным помощником тебе. Я попрошу, чтобы ты меня сменил. Генерал с моей просьбой посчитается.

– Ей-ей, ты будто собираешься на вовсе. Вернёшься же!

– Не знаю. Говорю на крайний случай. Хочу, чтобы душа была спокойна.

– Ладно. Не подведу.

Я крепко пожал жестковатую широкую ладонь Толстунова. Затем отворил дверь, кликнул своих штабников. Они вошли.

– Товарищи, я вызван в штаб дивизии. Меня временно будет заменять лейтенант Рахимов. В батальоне остаётся и старший политрук Толстунов. Уважайте его авторитет! Авторитет воина! Товарищ Рахимов, понятно?

– Понятно. Слушаюсь. – Чуть помолчав, Рахимов счёл нужным прибавить: – Вы правы, товарищ комбат.

Чёрт возьми, он ответил так, точно слышал наш разговор. Ни тени обиды, задетого самолюбия не мелькнуло в его чёрных глазах. Да, хорош у тебя. Толстунов, начальник штаба. Эта моя мысленно произнесённая фраза кольнула меня. Неужели и впрямь прощаюсь с батальоном?

Чуткий Бозжанов пристально посмотрел на меня. Сердце-вещун подсказало ему: произошло что-то недоброе. Он встревоженно спросил:

– Товарищ комбат, когда вы вернётесь?

– Сегодня, – спокойно сказал я. – Пожалуй, товарищи, не грех перекусить.


Наконец-то повар Вахитов дождался своего часа. У него было готово и то, и это, и третье, и четвёртое, но я помешал ему насладиться хлебосольством:

– Давай быстро. Званых обедов развозить не буду.

Из груды трофеев Рахимов вытащил несколько банок консервов: какие-то анчоусы, омары.

Толстунов поставил на стол бутылки трофейного вина. Я отказался. Стоявший в сторонке коновод Синченко протянул фляжку:

– Стопочку русской, товарищ комбат?

– Налей! Одна не помешает. Чокнемся, товарищи. Ну, как говорится, дай бог, чтобы не последняя.

Осушив свою посудинку, Рахимов встал.

– Разрешите, товарищ комбат, снарядить вашу экспедицию.

– Экспедицию? Важное нашёл словечко.

– А как же? Не с пустыми же руками приедете в штаб дивизии. Я, товарищ комбат, уже дал распоряжение.

– Что же, снаряжай.

Моя «экспедиция» выглядела так: двое конных – это я и Синченко – и два мощных, испускающих мерные выхлопы трофейных мотоциклета с прицепными колясками. Один был вверен сорвиголове, неоднократному в мирные времена участнику гонок, лейтенанту Шакоеву, командиру взвода истребителей танков. Уроженец Кавказа, хранитель взлелеянного там церемониала, каким сопровождается поездка в гости, знаток по части подарков и отдариваний, он заполнил коляску отборными трофеями. Там уместились и чемоданы с бумагами, и лучшее оружие, и фотоаппараты, и, разумеется, редкостные вина.

Нашёлся водитель и для второго мотоциклета, тот кто захватил эти машины, подтянутый, строгий Курбатов. Тут прицепную коляску занял пленённый капитан. В сумерках, рассеиваемых отсветами снега, его разглядывали бойцы. Бинт чистейшей белизны, очевидно только что положенный в санвзводе, прикрывал один глаз. Другой глаз никого не удостаивал вниманием, глядел лишь напрямик. На бритом, словно окаменевшем лице темнели царапины, густо смазанные йодом. Полоска пластыря пролегла на тяжёлом подбородке. Шинель с капитанскими погонами оставалась полурасстёгнутой, на ней не хватало двух или трёх пуговиц. Капитану была уже возвращена потерянная в бегстве фуражка. Её торчащая высокая тулья, широкий блестящий козырёк как бы подчёркивали, что пленный не согнут, сохранил непреклонность, надменность. Несомненно страдающий от боли, потрясённый, он держался так, будто хотел сказать: «Я схвачен, обезоружен, но моральное превосходство моей нации победителей, расы господ – вы не сможете у меня отнять». Позади устроился не покидавший своего пленника Строжкин. Съехавшая набекрень ушанка открывала белобрысое темя; тонкая в запястье рука держала винтовку; за поясом торчал парабеллум.

Там и сям на полукружии горизонта розовели шапки зарев. Пушечные раскаты поутихали. Но в разных местах ещё продолжалась перебранка орудий, подчас вдруг ожесточавшаяся; не кончился боевой день. По шоссе шли со стороны фронта небольшими группами без строя, а то и вовсе в одиночку бойцы; их задерживали наши патрули.

Шевелю повод. Лысанка с места берёт хорошей рысью. Сворачиваю с шоссе на боковую дорогу, ведущую к деревне Шишкине. Синченко на гнедом рослом коне и две ровно постукивающие моторами машины движутся за мной. По левую руку, там, откуда доносится словно погремливание жести, тёмной громадой стоит лес. С опушки появляются то одинокие, то по трое, по четверо люди с винтовками, бредут по снежному полю. Их и здесь останавливают, группируют. Неожиданно слышу:

– Стой! Пропуск!

Осаживаю Лысанку. Подъезжает всадник. Командирские ремни пересекают его грудь. Одна рука на поводе, в другой пистолет. Узнаю начальника политотдела дивизии Голушко. Чувствую, как напряжены сейчас его нервы.

– Момыш-Улы? Эти с тобой? Куда?

– В штаб дивизии. Вызван к генералу.

– Не знаю, застанешь ли его. К Шишкину уже подходили автоматчики. Возможно, штаб ушёл. Все штабные командиры и политработники разосланы собирать людей. Сам видишь, какая петрушка.

Повернув коня, начальник политотдела поскакал навстречу понуро идущей от леса веренице. Опять разнёсся его громкий, с чуть уловимым мягким украинским акцентом голос:

– Стой! Погоди! Куда? Какого полка?

Я подъехал, прислушался.

– Какой роты? Почему ушли?

– Ничего, товарищ командир, не разберёшь. Потерялись. Может, роты уж и нету.

– А там кто дерётся? – Голушко указал вперёд, где рокотали орудия. – Слышите?

– Немец стреляет.

– По пустому месту, что ли, бьёт? Становись! На первый-второй рассчитайсь!

Голушко обернулся ко мне:

– Поезжай, поезжай, не задерживайся, Момыш-Улы. Возможно, из Шишкина тебя ещё куда-нибудь направят. И будь поосторожнее, а то как бы тебя наши не подстрелили. Подумают, гитлеровские мотоциклеты.

– Это и есть гитлеровские. Сегодня взяли.

– Ого! Славно! Слышите, ребята? Взяли у фрицев мотоциклеты! Равняйсь! Смирно! За мной!


Я вернулся к своим. Мы тронулись дальше. А слева, со стороны фронта, – кто знает, где сейчас он пролегал! – безпорядочно шли и шли бойцы, словно осколки, остатки полков, раздробленных молотом боя.

Перед Шишкином нас остановило боевое охранение. Здесь окопалась, была готова к обороне комендантская рота штаба дивизии. На краю деревни чернели пятна пожарищ, кое-где пробегали синеватые язычки пламени. Подумалось: наверное, сейчас скажут: «Генерала здесь нет». Должно быть, придётся ехать куда-нибудь дальше, в тыл. Однако командир роты снёсся с кем-то по телефону, затем дал провожатого.

Несколько минут спустя я подъехал к небольшой бревенчатой избе под железной крышей – обиталищу Панфилова. Наглухо завешенные окна. Стёкла потрескались, в иных створках зияла пустота. Неподалёку, возле большой избы, где помещались некоторые отделы штаба, втаскивали на грузовик тяжёлый несгораемый ящик. Штаб дивизии, видимо, всё же уходил.

Приказав моим спутникам ожидать, я соскочил с седла, пошёл к часовому. Почти тотчас, как и в миновавшие времена передышки, на крыльцо выбежал одетый в стёганку лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.

– Идите, идите, товарищ старший лейтенант. Генерал уже знает, что вы здесь.

Вот и знакомая мне комната. Небольшая лампочка, работающая от аккумулятора, источала яркий свет. На подоконнике стояла обшитая кожей коробка полевого телефона. Ветерок, проникавший сквозь разбитые, хотя и зашторенные окна, пошевеливал лист газеты на столе. В крытую чёрным лаком обшивку трюмо угодил шальной осколок. Возле расщеплённого дерева был отбит и кусочек стекла. Э, тут, в этой выстуженной комнате, приходилось жарковато. Походная кровать генерала была уже сложена. Рядом лежал обёрнутый в плащ-палатку объёмистый тюк. Генерал, видимо, не собирался здесь ночевать. Из соседней комнаты, не затворив за собой двери (я заметил в глубине капитана Дорфмана, сидевшего над разостланной картой, заметил ещё один телефонный аппарат), вышел Панфилов. Его долгополый, ниже колен, полушубок был надет на распашку, концы длинных рукавов генерал вывернул чёрным мехом наружу, укоротил их, словно для того, чтобы не мешали работать. Что-то в сегодняшнем облике Панфилова удивило меня, оно, это «что-то», как бы не вязалось с обстановкой. Ещё не выветрившийся запашок одеколона исходил от генерала. Не прикрытая шапкой седеющая голова была аккуратно подстрижена, морщинистая шея, которую недавно я видел заросшей, свежо поблёскивала, – должно быть, по ней сегодня прошлась бритва. Парикмахерские ножницы коснулись и усов, они чернели на чисто выбритой губе двумя чёткими квадратиками. В старательно начищенных – наверное, не только щёткой, но также и бархоткой – сапогах генерала отражался бликами свет электролампочки. Одним словом, мне показалось, что наш генерал в этот вечер выглядит щеголеватым.

– Товарищ генерал, по приказанию генерал-лейтенанта Звягина сдал командование батальоном и…

На миг я приостановился. Как я обязан сказать: явился или прибыл? Я произнёс:

– Прибыл.

Панфилов чуть прищурился.

– Так-так… Почему не договариваете?

Я не понимал, что он разумеет.

– Почему вы не назвались?

– Виноват… (Подумалось: «Странно, ведь наш генерал никогда, кажется, не был формалистом».) Старший лейтенант Момыш-Улы.

– Какого полка?

Я назвал номер полка.

– Какой дивизии?

– Как?

– Я спрашиваю: какой дивизии?

– Триста шестнадцатой стрелковой.

Панфилов обернулся, крикнул в раскрытую дверь:

– Слышите, товарищ Дорфман? Не знает. Ничего ещё не знает.

Затем снова обратился ко мне. Верхняя губа, наполовину скрытая усами, слегка сморщилась, будто удерживая улыбку.

– Ошибаетесь, товарищ Момыш-Улы. Теперь мы именуемся иначе.

Он взял со стола и протянул мне газету. Это был корректурный оттиск завтрашнего номера. Среди столбцов набора ещё зияли белые пустоты. На листе выделялось обведенное красным карандашом сообщение, что наша дивизия отныне зовётся: Восьмая гвардейская стрелковая.

– С чем, товарищ Момыш-Улы, вас и поздравляю.

Откинув овчинную полу, Панфилов вытащил из брючного кармана значок советской гвардии – я впервые тогда его видел – эмалевое развёрнутое алое знамя.

– Посмотрите, товарищ. Момыш-Улы. Мне сегодня привезли вместе с газетой. Пока только образец. Я уже примерил. Потом снял.

Он ещё повертел значок, полюбовался переливами эмали, водворил в карман. Вспомнилось, как несколько дней назад он помечтал вслух, сказал парикмахеру: «Заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь, предамся в ваши руки, обещаю…» Панфилов тоже припомнил ту минуту.

– Приходится обещанное исполнять, – сказал он, – как видите, и побрился и подстригся. Благо, времени у меня сегодня много.

Он вновь удивил меня. Как там? Обрушен ударный кулак немцев, они таранят, рвут нашу оборону, нынешний день, возможно, предопределит исход этого нового гитлеровского наступления, нового рывка к Москве, а у командира дивизии, принявшей удар, опять времени много? Панфилов пояснил:


– Почти с обеда нет связи ни с Малых, ни с Юрасовым. Даже не знаю, держатся ли ещё наши в Ядрове. Но вот сижу тут у себя в Шишкине, сижу, что называется, на чемоданах, и ничего, противник пока в гости не пожаловал. А хотелось бы ему, ох как хотелось бы оказаться здесь.

Посмотрев на свою сложенную койку, он продолжал:

– Отделы переехали, а мы вот с товарищем Дорфманом ещё, может быть, тут заночуем.
Панфилов поддёрнул опущенные вывернутым чёрным мехом рукава своего распахнутого полушубка – генералу, наверное, не терпелось поработать, – обернулся к зеркалу, которое, несмотря на удар, не просекли трещины, распрямил плечи, коснулся пальцами усов. Он ещё ничего не сказал обо мне, о моём вызове. Я молча ожидал его слов.

В комнате опять объявился Ушко.

– Товарищ генерал, к вам с подарками лейтенант Шакоев. Разрешите?

– Мы, товарищ генерал, – произнёс я, – кстати прихватили с собой на мотоциклете и пленного капитана.

– У вас уже и мотоциклетка на ходу?

– Да. Со мной две. И ещё две в батальоне.

– Гм… Выйдем-ка посмотрим.

Панфилов уже застегивал полушубок, нетерпение, жажда дела, неиссякаемое живое любопытство влекли его на улицу.

С подарками вторгся Шакоев. Он смело водрузил на стол свою увесистую ношу – узел из немецкой плащ-палатки с маскировочными бурыми и зелёными разводами. Затем черноусый дагестанец лихо вытянулся.

– Товарищ генерал, бойцы и командиры, – с расстановкой, со вкусом рапортовал он, – первого батальона Талгарского полка…

– Спасибо, – прервал генерал. – Всем вам спасибо.

Тотчас он перешёл к делу:

– Везите, товарищ Шакоев, пленного и все захваченные документы в деревню Гусеново, в разведотдел. И побыстрее. Вы меня поняли?

Вместе с Панфиловым мы вышли на улицу. Впереди, главным образом на левом краю небосклона, по-прежнему розовели размытые пятна зарев. Нет, пожалуй, не по-прежнему. Иные сникли, потускнели. И пальба заметно улеглась. Пушки вели уже редкий огонь. Вот глухо протрещала колотушка пулемёта. Слабо донеслась ещё одна пулемётная очередь. Панфилов глубоко вобрал морозный воздух.

– Устояли, – проговорил он. – Где, что, как – почти ничего ещё не знаю, но устояли, выдюжили, товарищ Момыш-Улы.

У калитки на заснеженной дороге темнели силуэты двух коней и наши два мотоциклета. Курбатов и Строжкин стояли с винтовками, взятыми к ноге. Как и ранее, в прицепе сидел, будто нахохлившийся, пленный в своей встопорщенной фуражке. Торчал поднятый воротник его шинели.

– Встать! – резко скомандовал по-немецки Шакоев. – Перед вами генерал!

Капитан-гитлеровец поднялся, пошатнулся, – наверное, затекли ноги, – но удержал равновесие, переступил через борт коляски, вскинул голову, опустил руки по швам.

– Э, как его разукрасили, – вглядываясь, сказал Панфилов. – Он у вас, товарищи, кажется, совсем закоченел.

Шакоев ответил:

– Пусть, товарищ генерал, его русский морозец проберёт.

– Негоже мучить пленного. Товарищ Ушко, принесите ему что-нибудь, хотя бы ватник.
Ушко направился в дом.

– Товарищ генерал, – раздался новый голос, – разрешите обратиться? Сержант Курбатов.

– Да, да, товарищ Курбатов, говорите.

– У нас тут его чемодан. Оттуда можно взять.

Не обиженный силой и сметкой, сержант ловко достал большой кожаный с металлическими наугольниками чемодан, положил на жестяную обшивку прицепа.

– Мы поглядели, товарищ генерал, а тронуть ничего не тронули.

Курбатов откинул крышку чемодана, посветил карманным электрофонарём. Сверху аккуратно лежала белая, тончайшей шерсти, так называемая оренбургская шаль. Под шалью обнаружилось женское шёлковое бельё, женские цветные блузки, туфли.

– Гм… Не буду я с ним разговаривать. Бросьте обратно. Это вы, товарищ Курбатов, его изловили?

– Нет. Боец Строжкин. Вот он, товарищ генерал.

– Строжкин? Из Алма-Аты?

– Москвич! – звонко ответил Строжкин.

Панфилов не скрыл радости:

– Из пополнения? Вот это подарок! – Он подумал. – У нас, товарищи, нынче такой день, после которого уже не будем разделяться на новеньких и старых. Нынче у нас…


Он не договорил. С крыльца с ватником в руках бежал Ушко.

– Товарищ генерал, вас к телефону. Звонит комиссар семьдесят третьего…

– А, отыскались… Так поезжайте, товарищ Шакоев. Киньте это господину из грабьармии… До свидания, гвардейцы! Пойдёмте со мной, товарищ Момыш-Улы.

В комнате уже с порога было слышно квохтанье мембраны. Слегка отстранив трубку от уха, у аппарата стоял капитан Дорфман в туго стянутой поясным ремнём, нигде не наморщенной шинели. Близ телефона на краю стола (узел трофеев, что там высился, был уже убран) Дорфман пристроил свою постоянную спутницу – раскрытую чёрную папку, в которой хранилась оперативная карта.

– Минутку, – произнёс он, – передаю трубку хозяину.

Панфилов придвинул к телефону стул, присел, не позабыл обратиться к нам: «Садитесь, товарищи, садитесь!» – и взял трубку.

– Товарищ Лавриненко? Долгонько ждали от вас вести… Слушаю, слушаю. Не торопитесь.
В мембране опять заклокотал голос. Панфилов время от времени вставлял вопросы:

– А штаб полка? В котором часу это случилось? Кто же вас прикрыл?.. Какие же там ещё нашлись у нас силёнки? Дайте-ка, товарищ Дорфман, карту.

Положив карту на колени, он продолжал слушать.

– И Угрюмов? – Лицо Панфилова сразу стало будто старше, резче обозначились складки вокруг рта. – И Георгиев? У моста? Вижу. В живых кто-нибудь остался? Погодите-ка, помечу.

Генерал повернулся к Дорфману, хотел, видимо, что-то сказать, но лишь обвёл карандашом точку на карте. И опять стал слушать. Тень сошла с его лица, привычка, жестокая и спасительная привычка солдата, позволяющая утолять голод, порой даже гуторить на поле брани рядом с павшими, взяла своё, Панфилов уже снова мог улыбаться и шутить.

– Располагайтесь, товарищ Лавриненко, на ночлег. Я? Нахожусь на прежнем месте. Да, преспокойно здесь сижу.

Удерживая усмешку, верхняя губа Панфилова опять чуть сморщилась. Легко угадывалось, что ему было очень приятно произнести эти слова.

– Отчасти, товарищ Лавриненко, благодаря вам, – тепло добавил Панфилов. – Завтра вы меня тут смените. Вы поняли? Оставляю вам трюмо, к сожалению, подбитое.

Теперь интонация Панфилова была шутливой. Поражала эта быстрая смена выражений лица, оттенков тона, эта, отважусь сказать, раскрытая душа генерала. Вот опять тон изменился:

– Объявите, что дивизии сегодня присвоено звание гвардейской. Да. Восьмая гвардейская стрелковая. Всех поздравьте от меня. Передайте, что каждому жму руку, каждому говорю спасибо!

Панфилов мягко, без стука, положил трубку, вернул Дорфману карту.

– Помните, товарищ Момыш-Улы, лейтенанта Угрюмова?

Я кратко ответил:

– Да.

Конечно, ещё бы мне не помнить курносого веснушчатого лейтенанта, которого повар Вахитов однажды обнёс кашей, на вид деревенского парнишку – парнишку с рассудительной речью и крепкой рукой.

– Погиб… А политрука Георгиева знавали? Тоже погиб. Почти весь этот маленький отрядец сложил головы. Но не пропустил танков. Девять машин подорваны, остальные ушли. Видите, товарищ Дорфман, дело просветляется. Но и загадок ещё много. – Панфилов почесал свой подстриженный затылок. – Вроде бы книга с вырванными страницами. Надо, чтобы эти страницы не пропали. Надо их восстановить. Прочесть эту книгу.


Разложив на столе карту, он некоторое время ещё беседовал с Дорфманом. Потом взглянул на меня.

– Идите, товарищ Дорфман. Поработайте.

– Слушаюсь. Извините, товарищ генерал, но не пора ли…

– Переселяться? Это успеется. Спасибо, что заботитесь. Идите.

Панфилов остался со мной наедине.

– Загадок много, – повторил он.

И по знакомой мне манере повертел в воздухе пальцами. Этот жест нередко сопровождал его размышления вслух.

– Ведь совсем мальчик…

Я мгновенно догадался: он разумел Угрюмова.

– Оголец… Я знал, товарищ Момыш-Улы, что у него за душой кое-что есть. Но этого… Этого не ждал.


Он подался ко мне, с интересом в меня всматривался, явно желая услышать моё мнение. Но что я мог ему сказать? Протянулась минута молчания.

– Ну-с, товарищ Момыш-Улы, доложите, что вы… – Панфилов прищурился, мелкие морщинки разбежались от уголков глаз, – что вы натворили. И не спешите. Я не тороплюсь.

Я не стал докладывать. Описал тактику немцев, решивших перебить издалека минометным огнём окопавшихся в поле защитников станции Матрёнино. Сказал, какими гнетущими были сообщения о потерях. Поведал о своих колебаниях, о встрече с раненым бойцом, изрекшим солдатскую мудрость: «Так держать – значит не удержать».

Панфилов слушал, ни разу не перебив.

Однако мне всё же-пришлось прервать доклад. С улицы донёсся звук мотора, хлопнула автомобильная дверца. Панфилов поднялся. Я тоже встал. Додумалось: не Звягин ли сейчас войдёт?

Вошёл лейтенант Ушко.

– Товарищ генерал, опять корреспонденты. Очень просятся.

Панфилов достал часы, взглянул.

– Те самые?

– Да. Торопятся в Москву. Я им сказал, что сегодня вы не сможете.

– Гм… Я им обещал. Утром обещал, когда они привезли вот это. – Он опять вынул значок «Гвардия», повертел. – Надо бы их понапутствовать. Нет, сейчас оторваться не смогу. Пусть извинят. Передайте, товарищ Ушко, мои извинения.

– Есть!

Однако, едва мы снова сели, едва Панфилов выговорил: «Продолжайте, товарищ Момыш-Улы, продолжайте», – как опять предстал Ушко:

– Товарищ генерал, я им всё сказал. Они просят…

– Ну, ну…

– Просят, чтобы вы разрешила им войти и задать только один вопрос.

– Только один? – Панфилов рассмеялся. – Хитры на выдумку. Что ж, придётся отдать должное военной хитрости. А, товарищ Момыш-Улы?

Он вопросительно на меня посмотрел, словно требовалось моё согласие. Потом пошёл к двери, раскрыл.

– Пожалуйте, товарищи. Хотелось бы с вами основательно потолковать, но… Так и условимся: один вопрос. Прошу, прошу…

Первым шагнул в комнату капитан Нефёдов, корреспондент журнала «Фронтовая иллюстрация». Шапка прикрывала его льняной зачёс. Новенький, изжелта-белый, ещё пахнущий дублёной овчиной полушубок был кое-где испачкан глиной. Видимо, вместе со своим фотоаппаратом, что сейчас на тонком ремешке висел в кожаном футляре на груди, Нефёдов побывал в укрытиях, притискивался к земле. Жизнерадостная, чуть смущённая улыбка, делавшая заметными ямочки на разрумяненных щеках, свидетельствовала, что капитан был удовлетворён своим рабочим днём. Нефёдов козырнул генералу.

– Добрый вечер, товарищ… – Панфилов прищурился, узкие, монгольского разреза, глаза засмеялись, – товарищ Поворот Головы.

Тотчас негромко заговорил спутник Нефёдова, обмундированный в ладный, уже мятый-перемятый короткий кожушок, не мешавший шагу. На обветренном досмугла лице проступила однодневная тёмная щетинка.

– Как? Как вы, товарищ генерал, сказали?

Панфилов усмехнулся:

– Это ваш вопрос?

Ваш коллега-бумагомаратель – назовем его Гриневичем – не терялся:

– Товарищ генерал, помилуйте… Пока только переспрос.

– Гм… О повороте головы сейчас некогда, к сожалению, философствовать. Хотя, раз уже коснулись… Товарищ Нефёдов однажды узрел сходство между нами, – и он показал на меня. – Не похожи, а поворот головы тот же… Кстати, познакомьтесь, товарищ Гриневич, с командиром моего резерва товарищем Момыш-Улы. И, пожалуйста, товарищи, садитесь. Хоть на минутку, а присядьте: в ногах правды нет.

Вошедшие расположились на стульях. Гриневич вернул генерала к его мысли:

– Итак, сию мудрость…

– Да, скажу об этом кратко. Не похожи на своих отцов сыны, которые нынче дерутся. А поворот головы тот же! Вы меня поняли?

По своей манере генерал подался к собеседнику, словно для того, чтобы получше рассмотреть, действительно ли понята, схвачена эта полюбившаяся Панфилову фраза.

– Ну-с, давайте ваш вопрос.

Неожиданно обладатель короткого кожушка поднялся. Раньше его походка, движения, говорок были неторопкими, теперь в нём пробудилась быстрота.

– Товарищ генерал, вы уже ответили. Больше задерживать вас не будем.

– Уже ответил?

– Да. У меня к вам был вопрос: как в одном-двух словах выразить смысл, итог сегодняшних боев? Эти слова вы уже сказали! Спасибо. Мне ясно, как писать. Товарищ генерал, разрешите идти?

Панфилов встал. Ворот расстёгнутого полушубка прикрывал несильную, изборождённую морщинами шею. Сейчас она была немного склонена. Складка губ казалась угрюмой. Что он, утомлён? Или недоволен? Кем?

– Вам, товарищ Гриневич, значит, ясно?

– Статья прояснилась, товарищ генерал. Еду писать.

Молчание. Чёрт возьми, почему Панфилов не отпускает корреспондентов?

– А вот мне неясно, – проговорил он.

Сутулясь – голова по-прежнему была упрямо склонена, – Панфилов прошёлся.

– В одном-двух словах? Нет, товарищ Гриневич, мы с вами эту задачку не решили. Поворот головы? Гм… Это можно отнести ко всей войне, ко всей нашей жизни, но нынешний денёк…

Палец Панфилова коснулся газеты, которую по-прежнему потрагивали продувающие комнату невидимые струйки.

– Нынешний денёк, семнадцатое ноября, что-то ещё в себе таит…

Он почесал в затылке, снова прошёлся, остановился перед смуглым корреспондентом, взглянул ему в глаза, увидел в них внимание, улыбнулся, опять заговорил:

– Кажется, у Вольтера в каком-то письме сказано, извините, мол, что пишу длинно, быть кратким не хватает времени. Могу лишь повторить это изречение.

Вновь протекла тихая минута. Корреспонденты вели себя умно: молчали. Панфилов поддёрнул рукава.

– Товарищ Гриневич, у вас карта с собой?

Извлечённая из планшета журналиста топографическая карта мгновенно оказалась на столе. Панфилов обернулся ко мне:

– Товарищ Момыш-Улы, вы тоже придвигайтесь.

С карандашом генерал постоял над картой.

– Да, мне, товарищи, неясно… Неясно, откуда они взялись, эти мои резервы?

Он опять посмотрел на меня:

– Сегодня, товарищ Момыш-Улы, вы, наверно, удивились: почему я не приказал вам бросить роту из Горюнов в Матрёнино? Признавайтесь, было? А ведь в этот час ожидал, что на вас, на ваши позиции в Горюнах, выйдет противник, прорвавшаяся танковая группа.

Панфилов показал на карте район сосредоточения танковой дивизии немцев, провёл чёрную стрелу, прободавшую – он это схематически наметил – переднюю черту дивизии.

– Здесь, – продолжал он, – танки проложили себе путь через наши артиллерийские заслоны. Конечно, за это уплатили. Но прошли.

Далее он сказал, что танки открыли этим себе выход на Волоколамское шоссе. Немецкая пехота наступала по обеим сторонам шоссе, чтобы обезпечить продвижение танков по основному большаку.

– Думалось, товарищи, вот-вот защёлкают наши противотанковые пушки в Горюнах, вступит в дело узелок обороны на шоссе. Но туда танки не добрались. Объявился какой-то неведомый резервик, который принял их удар. И не дал им дороги. Кто же это сделал? Пока не ясно. Связь со штабом полка прервана. Артиллерии у меня тут не было. Горсточка пехоты? Ещё вчера, товарищи, военная грамота… – Панфилов покосился на меня, в его прищуре мелькнула улыбка. – Военная грамота, пожалуй, не допускала таких случаев. А?

Панфилов разговорился. Несомненно, ему хотелось не только добросовестно ответить корреспондентам, но и удовлетворить собственное побуждение, излить мысли.
Его шея распрямилась, сутуловатость перестала быть заметной. В распахе полушубка на свежем, проутюженном кителе виднелись боевые ордена. Его обычное, похмыкивание в эти минуты исчезло. Он легко поворачивался, легко переступал в своих начищенных до глубокого блеска сапогах, опять был помолодевшим, счастливым, щеголеватым – таким он мне и запомнился по этой последней нашей встрече.

Снова его карандаш помечал карту. Вот здесь кто-то – опять-таки пока не ясно, кто же именно, – прикрыл перестроение батальона, подвергшегося нападению с тыла. Откуда взялось это прикрытие, этот ещё один неведомый, непредусмотренный резерв? А лёгонькие пушки, которые долгими часами, захлёстнутые со всех сторон противником, ещё жили, дрались! А отряд истребителей танков под командой лейтенанта Угрюмова и политрука Георгиева! Генерал не мог не рассказать об Угрюмове:

– Хлопчик, малец! И остановил со своими бойцами двадцать танков. Погиб. Самоотверженно, осмысленно погиб.

Я понимал: Панфилов вернулся к тем же думам, которые стал было высказывать наедине со мной. Сейчас он как бы сам себя спросил:

– Откуда у него, этого мальчика, нашлись эдакие душевные резервы?

– Поворот головы? – негромко вымолвил Гриневич.

– Не только, не только… О повороте головы я, дорогой товарищ, и вчера хорошо знал. Но сегодня… Как охарактеризовать это сегодня? – Подняв руку, Панфилов в затруднении щёлкнул пальцами. – Я, товарищи, готовился к этим боям, имел тактический замысел, план, готовил бойцов. Без бойца ведь любой замысел – пустое. Однако всё, о чём я думал, чего добивался, всё превзойдено.


Приподнятая рука генерала замерла. Загорелые пальцы опять сложились щепотью. Что он, снова щёлкнет? Нет, пальцы остановились. Он воскликнул:


– Вот вам, товарищ, это слово! Превзойти! – Панфилов повторил раздельно: – Пре-взой-ти! Бойцы и командиры превзошли всё, чего от них мог я ожидать. Превзошли себя! Таков, пожалуй, и был мой негаданный резерв. Вы поняли?

Он подумал, добавил:

– Конечно, у меня только предварительные сведения. Давно не имею связи со штабами двух полков. Не знаю, где командиры этих полков. Живы ли? Многого не знаю. И слово «превзойти» тоже предварительное. Потом отыщем что-либо посодержательнее, поточнее. Может быть, и поскромнее. Впереди ещё нелёгкие деньки. Будем это знать! И всё-таки… Всё-таки сейчас не подвёртывается другое слово. Только это – «превзойти»! Ну-с, теперь, товарищи, я с чистой совестью могу сказать вам: до свидания.

Он потянулся к карте, хотел её сложить, но задержал на ней взгляд.

– В темноте будем выводить войска на следующий рубеж… Отойдём, нигде не позволив врагу прорвать фронт дивизии.

Панфилов вручил карту владельцу.

– Итак, товарищи, до встречи. Доброго пути!

Вновь обнаружив в улыбке свои ямочки, Нефёдов сдёрнул через голову ремешок фотоаппарата.

– Товарищ генерал, разрешите, я вас тут сниму? Вот как вы стоите! В полушубке! Рядом с этой выбоинкой! – Он указал на трюмо. – Товарищ генерал, надымлю немного магнием. Но здесь живо проветрится.

– Э, днём немец отсюда нас выкуривал, а теперь, извольте-ка, этим займётесь вы? Избавьте, товарищ Нефёдов. Не надо.

– Товарищ генерал, ведь замечательный сюжет.

– Ничего. Есть позамечательней! Поезжайте-ка через Гусеново. Там в разведотделе найдёте пленного гитлеровского капитана. Отборный экземпляр. Возможно, застанете и бойца-москвича Строжкина, который его взял. – Панфилов посмотрел на часы. – Застанете! Сейчас туда позвоним. Сфотографируйте их вместе. Юноша-боец ведёт обезоруженного здоровенного разбойника, командира батальона. Москва этому порадуется. А меня, товарищ Нефёдов, снять ещё успеете. Загляните завтра. Выйду на волю, на морозец, прихвачу товарищей, вот вы и щёлкнете. Ну, по рукам!

Корреспондент в коротком кожушке упрятал карту.

– Нефёдов, не приставай. Товарищ генерал, спасибо вам за слово!

Оба откозыряли. Гул заведённого мотора. Машина укатила.

Сказав мне «подождите», Панфилов удалился в соседнюю комнату, откуда во время беседы с корреспондентами иной раз заглушенно долетал голос капитана Дорфмана, разговаривавшего по телефону.

За притворённой дверью генерал провёл примерно минут десять. Порой невнятно доносилась его хрипотца. Разумеется, я не прислушивался. Наконец генерал вернулся.

– Сидите, сидите.

Он прошёлся, озабоченно сказал:

– Ещё не обнаружились ни Малых, ни Юрасов.

Сев возле меня, Панфилов достал, раскрыл коробку папирос «Казбек».

– Берите. Покурим, товарищ Момыш-Улы.

Чиркнув спичкой, он поднёс мне огонёк. Его неначальственная, нечиновная манера позволила мне спросить:

– Товарищ генерал, где же ваша зажигалка?

– А, зажигалка? – Он почему-то лукаво прищурился. – Подарил сегодня одному человеку. Сказал ему, что подарок со значением. А когда-то хотел преподнести вам. Тоже со значением. Вы меня понимаете?

Да, я понимал. Даже и сейчас, перед тем как вернуться к нашему прерванному разговору, Панфилов двумя-тремя фразами, дружелюбным прищуром как бы вновь расположил, согрел, настроил меня.

– Ну-с, продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.

Я без утайки рассказал, что решил рискнуть тем, что дороже жизни, – своей честью командира. Описал, как был отдан приказ, как помог мне Толстунов, как удалась наша контратака. Сказал и о звонке Звягина, не скрыл того, что, ещё не сдав деревню, доложил: «Сдана!»

– Уже не мог отступиться, загорелся. Приказом генерал-лейтенанта Звягина был отстранён, но всё же до вечера командовал.

– Гм… Значит, воевали на два фронта? И с противником, и со своим старшим начальником?
Едва он это сказал, мне вспомнилась минута, пропущённая в моём исповедном объяснении.

– Товарищ генерал, извините, упустил… Я увидел вашу руку и решился.

– Какую руку?

Из бокового кармана своей стёганки я вытащил красную книжку боевого устава, отыскал страницу, где тремя штришками, принадлежавшими Панфилову, был помечен пункт об инициативе.

– Вот… Увидел три чёрточки, которые вы провели, и в этот миг принял решение.

Неожиданно Панфилов рассмеялся:

– Хотите на меня переложить?

– Товарищ генерал, вовсе не переложить. Прошу поверить: так оно и было.

– Следовательно, и я там находился вместе с вами?

– Да, – твёрдо сказал я. – Вы, товарищ генерал, были со мной. Вы мной управляли.

– Ой, вас занесло! Соблюдём меру.

– Товарищ генерал, вы же говорили: управление – уяснение задачи!

Панфилов опять засмеялся. Видимо, эта формулировка, которую мы столько раз от него слышали, была ему сегодня очень по сердцу. Я продолжал:

– Товарищ генерал, я с вами правдив. Вы мне поставили задачу: удержаться до двадцатого! Если бы не это, то сегодня, семнадцатого, я имел бы право потерять в честном бою роту, имел бы право и сам с честью погибнуть. Но в мыслях было: до двадцатого! И я всё собрал. И пришло решение.

Панфилов погладил большим пальцем раскрытую книжечку устава.

– «Упрёка заслуживает не тот…» Что же, товарищ Момыш-Улы, не отпираюсь. Согласен, беру на себя половину вины. Но и половину удачи. Горе и радость пополам. Идёт?

– Благодарю вас, товарищ генерал.

– Но как нам понять, расценить этот бой? Случайно удавшаяся авантюра? Нет. Закономерность? Да, в этой удаче есть закономерность. Вы, товарищ Момыш-Улы, использовали слабости противника.

Казалось, Панфилов с кем-то спорил, находил аргументы.

– Однако, товарищ Момыш-Улы, приказ есть приказ. Ночью буду у командующего. Наверное, увижу и товарища Звягина. Доложу командующему обо всём. Отменять приказание не могу, но приостановить решусь. Поезжайте к себе. Я вам ночью позвоню. Эту вашу книжечку оставьте. – Он опять взял устав, повертел. – Пусть взглянет командующий.


– Разрешите ехать?

– Не торопитесь. Ещё вас задержу немного.

Панфилов вновь пошёл к двери, ведущей в соседнюю комнату, откуда по-прежнему время от времени слышался неразборчивый говорок Дорфмана, взялся за ручку и вдруг круто, по-молодому, обернулся.

– Значит, побывал у вас сегодня?

Он засмеялся. И, не ожидая ответа, толкнул дверь, скрылся за ней.

Воспользуемся несколькими минутами его отсутствия. Выскажу своё понимание Панфилова – понимание, в котором слиты и мои мысли того ноябрьского вечера, и думы, пришедшие позднее.

Вот я провёл с ним полчаса. Дважды и трижды я уловил его новый не примеченный мной ранее жест – он поддёргивал рукава, тяготясь отсутствием дела. Весь этот день, который, возможно, предрешал исход предпринятого ещё раз немецкого рывка к нашей столице, судьбу второго тура битвы за Москву, день массового героизма – под таким названием он вписан в историю войны, – Панфилов провёл в деревне Шишкине, почти лишённый возможности управлять войсками. Телефонные шнуры, соединявшие генерала с подчинёнными ему штабами, теми, что оказались в круговерти боя, были порваны, посечены. Немецкие удары искромсали фронт дивизии. Там и сям наши уцепившиеся группы, потрёпанные батареи, роты, взводы дрались как бы без управления.

И всё же оно, управление войсками, управление боем, существовало.

Массовый героизм – не стихия. Наш негромогласный, неказистый генерал готовил нас к этому дню, к этой борьбе, предугадал, предвосхитил её характер, неуклонно, терпеливо добивался уяснения задачи, «втирал пальцами» свой замысел. Напомню ещё раз, что наш старый устав не знал таких слов, как «узел сопротивления» или «опорный пункт». Нам их продиктовала война. Ухо Панфилова услышало эту диктовку. Он одним из первых в Красной Армии проник в небывалую тайнопись небывалой войны.

Оторванная от всех маленькая группа – это тоже узелок, опорная точка борьбы. Панфилов пользовался любым удобным случаем, чуть ли не каждой минутой общения с командирами, с бойцами, чтобы и так и эдак растолковать, привить нам эту истину. Он был очень популярен в дивизии
. Разными, иногда необъяснимыми путями его словечки-изречения, его шутки, брошенные будто невзначай, доходили до множества людей, передавались от одного к другому по солдатскому безпроволочному телефону. А раз бойцы восприняли, усвоили – это уже управление.

Мы не вправе сказать, что Панфилов командовал, например, взводом или ротой. Один автор ухитрился даже дать ему в руки гранату. Чепуха! Но всё же Панфилов командовал! Он воспитал свою дивизию, сделал нашим общим достоянием свой замысел, план, своё проникновение в особый склад современного оборонительного боя, задачу грядущего дня.

И этот день настал. Рука, голос командира дивизии уже не достигали разрозненных очагов боя. Но боем управляла его мысль, уяснённая и командирами и рядовыми. В таком смысле подвиги панфиловцев – его творение. Так мы будем верны исторической правде.


По отрывочным сведениям, а то и по звукам, по отличительному своеобразию пальбы, по всяким иным признакам Панфилов следил, как оправдывается то, что он задумал, загадал. Всё, всё было оправдано – риск внове применённого построения обороны, неустанное воспитание войск, чему он отдавал себя.

В тот вечер, о котором идёт речь, он это уж знал, однако скромность не разрешала ему говорить о себе. Но заговорил я, выразил то, что являлось для него трепетом сердца, смыслом жизни. И ему это было приятно.

Здесь, думается, ключ к сокровенному миру, к переживаниям Панфилова. В кажущемся хаосе боя не только сбывался его план, но и разительно выявлялось нечто, чему он нашёл наименование
: превзойти! Да, вся его жизнь солдата. Жизнь коммуниста, всё, всё было оправдано.

Меня заставил встрепенуться стук копыт, оборвавшийся возле крыльца. Снова промелькнуло: Звягин?

Со двора донеслось:

– Генерал у себя.

Слегка осипший голос принадлежал долговязому артиллеристу полковнику Арсеньеву. Покинув седло, полковник вошёл, чуть подволакивая плохо гнущуюся ногу. Его шапка и длинная шинель заиндевели. Тотчас появился и Панфилов.

– Николай Викентьевич, прошу.

– Холодище! – произнёс Арсеньев.

Стянув шерстяные варежки, он с силой потёр красноватые руки.

– Не раздевайтесь. У нас здесь тоже не теплынь.

Полковник заметил меня:

– А, Момыш-Улы? Поминали тебя лихом.

– Лихом? – переспросил Панфилов.

– Так точно… Мы уже начали отход. А его герои… – Арсеньев ткнул пальцем в мою сторону, – его герои не пущают. – Выходец из стародворянской семьи, потомственный военный, Арсеньев любил иногда употреблять эдакий простецкий оборот. – Крутые у тебя, Момыш-Улы, мужички. «Стой, занимай позицию, копай землю!» Пока я не приехал, так ни одну запряжку и не пропустили.

Казалось, он меня поругивал, но осипший голос рокотал спокойно, одобрительно.

– Хотел дать твоим молодцам взбучку, но вот чем откупились.

Длинные узловатые пальцы полковника извлекли из шинельного кармана бутылку с иноземной этикеткой.

– Мартель! – объявил он. – Настоящий, выдержанный! Пришлось сказать: «Спасибо, ребята!»

В этой говорливости полковника чувствовалась душевная взвинченность, уже спадавшая, уже как бы сопровождаемая вздохом облегчения.


– Они меня тоже одарили, – тепло сказал Панфилов. – Пройдите, Николай Викентьевич, к Дорфману. Кстати, полюбуйтесь там трофеями. И пожалуйста, выбирайте, что понравится. Это будет память о деньке… С товарищем Момыш-Улы я сейчас закончу…

Полковник поставил на стол привезённую бутылку, выразительно крякнул и, уже не подволакивая, а твёрдо ставя ногу, не спеша прошагал в другую комнату.

Долгим дружеским взглядом Панфилов проводил своего постоянного сподвижника, командира пушек.

– Дайте вашу карту, товарищ Момыш-Улы.

Я разложил свою карту.

– Что же вам надлежит сделать? Во-первых, ночью вы будете пропускать через свои боевые порядки наши отходящие войска. У вас это предусмотрено?

– Да, товарищ генерал.

На карте Панфилов показал мне следующий рубеж обороны дивизии. Он пролегал уже позади Горюнов.

– Но всю эту полосу, – продолжал генерал, – которую мы сегодня держим, противник отнюдь не получит без борьбы. За каждый лесок, за каждую деревушку постараемся взять плату. Не заплатит – не продвинется. Так и будем обескровливать, лишать наступательной способности.

Уже не один раз Панфилов разъяснял мне принятую нашей армией тактику в сражении под Москвой. И всё же считал нужным вновь и вновь повторять это. Стоя теперь возле меня в своём распахнутом долгополом полушубке, он опять, слегка подавшись ко мне, вглядывался, слежу ли, понимаю ли я.

– Завтра, товарищ Момыш-Улы, вы ещё не почувствуете одиночества. Возможно, дышаться будет легче, чем мы с вами позавчера предполагали. Но случиться может всякое. Посмотрим, введёт ли он завтра резервы. – Панфилов опять соображал вслух. – Рота Заева у вас на прежнем месте?

– Да, на отметке.

– Пусть будет наготове перейти в Горюны. Не исключено, что завтра придётся прикрываться со стороны Шишкина. Но ещё повременим. Вы поняли?

Карандаш генерала опять касался топографических значков на моей карте. Счастливый, что дивизия устояла, выдержала таранные удары, Панфилов не зарывался, не бахвалился, расчётливо, трезво вникал в завтра. Он сказал об артиллерии, которая вместе с моим батальоном будет драться в Горюнах. Но в последний момент, пока ещё не захлопнется путь отхода по шоссе, она уйдёт.

– А у вас, товарищ Момыш-Улы, прежняя задача: держаться до двадцатого. В ночь на двадцатое снимайтесь, уходите. Сегодня уже верю: свидимся. Ну…


Он протянул мне руку. Последний раз на меня смотрели его узкие, монгольского разреза, глаза. В них искрилась вера.
ВЕРА! Опять большими буквами пишите это слово! Как и позавчера, он произнёс:

– Иди, казах!



Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #51 : 14/06/21 , 06:48:12 »
                   10. Ночь на восемнадцатое ноября

Баурджан смолк.

Мы опять сидели на открытой солнцу гривке близ скрытого в лесу блиндажа-погреба, где пришлось обитать сыну степей Казахстана, герою этой книги. Из костёрика тянулся по ветру смолистый дым хвои, отгонявший комаров.

Неожиданно, как случалось и прежде, Момыш-Улы запел. Я разобрал уже однажды слышанное: «Иван, Иван, на твоём костре я загорался…»

Сейчас смысл этих слов был мне понятнее. Положив точёные тёмные кисти на рукоять упёртой в землю шашки, Баурджан смотрел перед собой. Вот он проронил:

– Еду к себе от генерала…

И опять сопроводил отрывком песни встающие в памяти картины.

И продолжал повесть.

– Ухабистая полевая дорога влилась наконец в Волоколамское шоссе. Здесь оно уже сбежало с высотки, где смутно темнели Горюны, устремилось на восток, в наши тылы. У скрещения я остановил коня, смотрел несколько минут.

Что это? Разбитая армия? Идут люди в шинелях – идут усталые, повесив головы, без строя, маленькими группами. Винтовки за плечами будто гнут бойцов к земле. Иные садятся на обочины, ложатся, вытягиваются на снегу. Но лежат недолго. Поднимаются, тащатся, дальше, стараясь из последних сил отдалиться от чего-то страшного. Поднимаются то молча, то с похожим на стон «эх» и идут, идут в сторону Москвы.

Прошёл небольшой отряд в строю – не поймёшь, рота или взвод, – с командиром впереди. И опять в безпорядке тянутся отбившиеся от своих подразделений истомлённые, вымотанные люди.


Вот кто-то повстречал, узнал однополчанина.

– Николай, ты?! А наши где?

Спрошенный махнул рукой. Жест сказал: пропали!

Я смотрел не отрываясь. Знал, что в нескольких километрах позади, в селе Покровском, развёрнут заградительный пункт – об этом сообщил мне Панфилов, – где уже останавливают, собирают, приводят в порядок бредущих бойцов, знал, что в жизни войск бывают такие мучительные периоды, и всё же понурые фигуры, вереницы скитальцев удручали.

Опять вставал допрос: что это? Разбитая, не способная к сопротивлению, покатившаяся к Москве армия? Но я ехал от Панфилова, слышал его слово «превзойти», понимал, что дивизия вынесла удар, принудила противника увязнуть.

Кто же это сделал? Да они же, изнурённые бойцы, сейчас без строя уходящие во тьму. Они дрались, стреляли, теряли товарищей, теряли командиров. Победители, они брели, ещё не ведая, что победили.


Еду шагом навстречу уходящим. Вот и выстроившиеся вдоль шоссе избы Горюнов.

– Баурджан!

В полумгле примечаю характерную развалочку идущего ко мне Толстунова. Соскакиваю с седла, отдаю повод коноводу.

– Куда, Фёдор, направился?

– Проверочка постов. Да и тебя уже заждался. Похаживаю, поглядываю. Ан вот и ты!
Не выказывая обезпокоенности моей судьбой. Толстунов с вкоренившейся небрежностью бросает фразы.

– Пойдём, – говорю я.

Толстунов просовывает свои пальцы в варежке под рукав моей стёганки, мы впервые с того дня, как познакомились, шагаем об руку. Он не расспрашивает, ждёт. Я кратко выкладываю:

– Звягина не видел. Наш генерал сказал: не могу отменить приказ, но приостанавливаю. И послал меня обратно.

– Понятно. На этом теперь точка!

– Не знаю. Ещё можно повернуть и так, и эдак. Всё-таки ведь я…

– Брось! Или, может, мне слетать в политотдел?

– Не надо! Ни к чему.

– Тогда не забивай этим себе голову! Надобно, чтобы она была у тебя ясной. Поверь старому политслужаке: дело прикончено!


– Значит, закурим, друзья, и забудем?

Толстунов заглянул мне в лицо, рассмотрел улыбку.

– Всё! И больше, Баурджан, об этом ни полслова!

– Ладно, – сказал я.

Вместе с Толстуновым я вошёл к себе в штаб. В комнате, которая, наверное, навсегда останется мне памятной, уже был наведён порядок. Присутствовали лишь те, кому здесь полагалось находиться: Рахимов и Бозжанов, да ещё дежурный связист у телефона. Плащ-палатка аккуратно прикрывала сложенный в угол штабелёк трофеев. Большим листом белой бумаги, прикреплённым кнопками – тоже, должно быть, нашлись среди трофеев, – Рахимов освежил, принарядил свой стол. Даже отклеившаяся, обвисшая полоса обоев, которую раньше никто не поднимал, теперь водворена на место, пришита несколькими кнопками. Чувствовалось с одного взгляда: улетучился, исчез дух обречённости, ещё днём витавший здесь.

Глаза-щёлочки Бозжанова тревожно воззрились на меня – его сердце-вещун ещё, видимо, томилось, – перебежали на физиономию Толстунова, остались неспокойными.

Рахимов без усилия вытянулся, стал рапортовать. В моё отсутствие чрезвычайных происшествий в батальоне не было. Подразделения занимали прежние позиции, в этот час пропускали отходивших. Рапорт окончен.

Толстунов спросил:

– Комбат, у генерала ужинал?

– Не довелось.

– И мы без тебя постились. Проголодались. Теперь давай-ка подзаправимся.

– Заправимся, – согласился я.

Наконец-то Бозжанов по-детски улыбнулся, поверил, что со мной ничего не стряслось. В один миг он засиял, залоснились его круглые щёки.

И вот мы за столом. Откупорены бутылки тёмно-красного бургундского; этим вином, льющимся в стакан медленной, густой струёй, мы запиваем испанские сардины и обиходную рисовую кашу, сдобренную салом.

В сенях слышится шумок. Туда по обязанности младшего тотчас выскакивает Бозжанов. Минуту спустя дверь снова открывается. В свете неяркой керосиновой лампы, висящей над столом, вижу, как входит Исламкулов. За ним ступает притихший Бозжанов.

Встаю навстречу гостю. Что с ним? На нём, как говорится, лица нет. Куда делась плавность его чёрт, вся его приятная взору стать? Уголок его рта подёргивается.

– Мухаметкул, откуда ты?

Он нас оглядел, увидел знакомые, дружеские лица, ответил:

– Плохо. Позор.

– Что с тобой?

– Позор. Мы бежали. За нами гнались! Ты, Баурджан, не знал такого унижения. – И повторил: – За нами гнались.

– Раздевайся, – сказал я. – Как раз подоспел к ужину. Выпей. Поешь.

– Не буду. Не могу. Людей, Баурджан, накорми.

– Сколько их у тебя?

– Двадцать. Там и лейтенант Гуреев из штаба полка. Тоже оторвался ото всех, был всё время с нами… Тоже испытал унижение.

Исламкулов, сдержанный, гордый казах, верный заветам нашей степной интеллигенции, что хранила, передавала сынам предания, традиции, древнюю славу народа, опустился на стул, открыто страдая.

Я приказал накормить команду Исламкулова, пригласил к столу начальника боепитания полка лейтенанта Гуреева – немолодого, изрядно за тридцать, уже с лысиной на темени.


За столом, как ни в чём не бывало распоряжался Толстунов.

– Давайте-ка сюда свои шинели. Исламкулов, за тобой требуется поухаживать? На, тащи папиросу! Рахимов, в честь гостей не скопидомничай, потряси запасец!

К лампе пополз дым табака. Исламкулов одним духом выпил свою чарку. Крупные губы Гуреева тоже не отпустили стакана, пока он не был осушён.

Ещё минуту Исламкулов жадно докуривал папиросу, потом, точно отворились душевные шлюзы у наших обоих гостей, полился рассказ.

Вырванная страница… Одна из тех, про которые наш генерал сказал: «Надо их восстановить». Вот этот клочок, эта страница ещё не собранной книги, носящей название «Семнадцатое ноября».

Близ полудня Исламкулов, рота которого занимала отрезок переднего края у села Ядрово, был вызван в штаб батальона. Захватив связного, взяв полуавтомат, он пошёл кружной лесной тропинкой. Она вывела к прогалине, где расположились походные кухни. Под гром пальбы кашевары в засаленных передниках и колпаках занимались своим делом, наряженные на кухню бойцы заготовляли дрова, чистили картошку. И вдруг, когда Исламкулов совсем было миновал кухни, лесом, с тыла, к прогалине вышла немецкая пехота. Это была страшная минута. Внезапно затрещали автоматы, засвистели пули. Прозвучал чей-то панический вопль.

Похолодев, но сохранив самообладание, мой красивый сородич, исповедующий заповедь «честь сильнее смерти», властно прокричал:

– Ко мне! Слушай мою команду!

Стоя во весь рост, он первым стал стрелять. Здесь же случайно оказался и лейтенант-штабник Гуреев. Он сразу отдал себя в распоряжение нерастерявшегося строевого командира. Наряд бойцов, связной, повара прибились к Исламкулову. Под команду, залпами, они стреляли, перезаряжали винтовки и снова стреляли. Исламкулов занял место на одном фланге, Гуреев – на другом. Не позволили врагу подойти. Остановили, принудили залечь.

Что же этим достигли случайно объединённые двадцать человек? Я сужу как командир. Они помогли своему батальону. Вкопавшийся в землю батальон был обращён спиной к проникшим немцам. Повернуть фронт почти невозможно. Размеренные залпы двадцати винтовок заставили насторожиться каждого бойца в окопе: в тылу что-то неладно.

Что же дальше произошло с этим батальоном? Ни Исламкулов, ни два десятка воинов, стрелявших вместе с ним, не знали о дальнейшем. Однако мне, побывавшему у генерала, была уже известна следующая страница.

Сообщение со штабом полка оказалось перерезанным. Комиссар полка, находившийся в этот час в батальоне, принял решение: вывести батальон из огневого мешка, перестроиться. Этот трудный манёвр удался. Роты снялись, заняли новые позиции, нависая над врагом. «Кто же вас прикрыл? Какие там нашлись у нас силёнки?» – по телефону допытывался у комиссара Панфилов. И не получил ответа. Теперь мне предстала разгадка: вот они, герои!

Шёл дальше застольный рассказ. Гуреев пытался пройти в штаб полка, путь был перехвачен. Он добрался к командному пункту батальона, нашёл лишь пустые стены. Немцы уже обтекали группку Исламкулова. Он приказал отходить к шоссе. Там натолкнулись на немцев. Те заметили, стали преследовать, гнали по лесу. Наконец, после долгих метаний, удалось затаиться, дождаться сумерек в овраге.

Впитавший с малых лет заветы достоинства и чести, Исламкулов терзался, передавая эти злоключения. Я сказал:

– А ведь ты молодец, Исламкулов!

– Я?!

– Не ты один. Много молодцов сегодня. До скончания дней буду гордиться подвигами моих бойцов. Сотня героев под командой Филимонова разгромила немецкий батальон. Рота Заева захватила танки. Но и ты на своём месте был молодцом.

– Что ты, Баурджан!

– Мы были внутренне подготовлены, чтобы прыгнуть на врага. А ты одолел то, что бьёт со страшной силой: внезапность. Ты сохранил разум. Пересилил внезапность… Теперь Панфилову было бы понятно…

– Что?

– Генерал сегодня спрашивал: откуда взялись, где нашлись резервы? А они – вот!

– Резервы, которые побежали.

– И тут ты поступил правильно.

– Бежали, как зайцы. Это так стыдно!

– Заяц выдерживает взгляд хищника. Помнишь?

Исламкулов уже перестал отчаиваться.

– И знаешь, Баурджан, какое совпадение! Помнишь, как генерал отчитывал повара, не захотел у него пообедать? Помнишь – невычищенная винтовка? Так вот, всё произошло как раз там, в том лесу, чуть ли не в том месте.

– И повар тот был?

– Был.

– Стрелял?

– Стрелял.

– И винтовка была чистая?

– Этого не знаю. Но лежала под рукой. Стрелял.

Я разлил по стаканам вино. В наших буднях мы, разумеется, не возглашали тосты. Но сейчас я сказал:

– Выпьем за отцов!

И не пустился в пояснения. Если угодно, знайте: я разумел и предков-родичей, передавших нам, ныне мужам войны, своё достоинство, гордость и честь, и тех (Баурджан приостановился, грозно проследил за моей рукой), на чьём огне мы загорались.

Сидим. Вахитов принёс чай. К Исламкулову уже вернулась его стройная осанка; мерность речи.


– Опять в сенях шаги. Отворяется дверь, чередом входят ещё гости. Впереди полковник Малых, поджарый, почти дочерна загоревший под солнцем Туркмении, где он прослужил немало лет, сейчас ещё потемневший, без кровинки на впалых щеках. За ним, пятидесятилетним командиром одного из полков нашей дивизии, следовал начальник штаба, молодой капитан Дормидонов.

Все, кто сидел за столом, встали. Я придвинул полковнику стул. Малых отрицательно повёл головой, тяжело прошагал в угол, опустился на пол, повалился на спину.

– Товарищ полковник, может быть, поужинаете?

– Не могу. Устал. Чертовски устал. Немного полежу. Минут через пять позвоните генералу, что я здесь.

С усилием приподнявшись, он снял полевую сумку, сунул под голову и, даже не расстегнув полушубка, опять вытянулся. Его спутник занял место за столом, накинулся на ужин. Вымотанный Малых уснул.

И опять всё это – сваленный изнеможением, простёртый на полу командир полка, молчание начальника штаба – вызывало мысль: разбиты!

Вскоре к гостям присоединился сотоварищ спящего, комиссар полка, крепыш Хайруллин, полутатарин-полурусский, мой давний знакомый по Алма-Ате. Потёки крови, почти не почерневшей на морозе, испятнали его полушубок. Я невольно воскликнул:

– Что с тобой?

– Ничего, Гнедка подо мной убило.

Подойдя к столу, Хайруллин без приглашений, по-хозяйски отрезал изрядный кусок колбасы, наложил толстый слой масла на ржаную горбушку.

– Отходим, Момыш-Улы, – прожёвывая, говорил он. – С нами тут двести штыков. Да и раненых ещё полстолько. Я у тебя реквизировал варево из кухонь. Приказал накормить своих людей. Прежде всего раненых.

– И хорошо сделал.

– Насилу, Момыш-Улы, до тебя добрались. Шли и спотыкались.

– Да ты сядь!

– Некогда, брат. Работёнки еще невпроворот.

Он посмотрел на мерно дышавшего полковника. Я сказал:

– Когда он лёг, то велел через пять минут позвонить генералу, сообщить, что находится здесь.

– Я уже позвонил. И для раненых вызвал машины из санчасти. Не буди. Дадим часок поспать. А я…

Комиссар отрезал ещё колбасы, опять выискал горбушку в груде хлеба, обратился к Дормидонову:

– Знаю, Дормидонов, ноги гудят, но айда со мной!

Немедленный отклик:

– Есть!

Я спросил:

– Далеко ли?

– Туда, где сейчас по штату положено нам быть. Обратно в лес по своим следам. Собирать людей. Ещё к тебе наведаюсь. Посидим, братки, все вместе, будем гонять чаи. Только давай погорячей!

По телефону я проведал Филимонова, потом позвонил Заеву:

– Семён, что у тебя слышно?

Заев мне обрадовался.

– Товарищ комбат, слава богу, вспомнили. А то я тут уже песенку пою.

– Какую ещё песенку?

– Какую? – Своим сиплым басом Заев воспроизвел заунывные причитания безпризорника:


– Позабыт, позаброшен с молодых ранних лет…

– Брось чудить! Говори дело!

– Скучновато, товарищ комбат

. Тишь. И морозец донимает. – Заев снова пошутил: – Вот вы немного взгрели, на сердце потеплело.

– Ночку перемайся, – сказал я. – А утром будет видно. Уразумел?

– Понятно, товарищ комбат.

Неожиданно в трубке раздался ещё чей-то голос:

– Момыш-Улы, ты?

– Я. Кто говорит?

Выяснилось, что со мной разговаривает командир полка майор Юрасов. В лесу он подключился к телефонному шнуру.

– Момыш-Улы, как к тебе дойти?

– Держитесь провода. Идите смело. На немцев не нарвётесь.

Примерно час спустя Юрасов с полковым инженером-капитаном оказались у меня. Я вытянулся перед своим командиром. Мягкий, впечатлительный, он подавленно молчал. Инженер произнёс:

– Плутали, плутали… Уже не чаяли, что выйдем.

– С кем вы, товарищ майор? Я распоряжусь накормить.

Тёмная краска проступила на щеках Юрасова. Он ничего не ответил.

– Вдвоём?

Юрасов лишь кивнул. Я ни о чём больше не спросил, ни словом, ни лицом ничего не выразил. Вдвоём – этим сказано всё. Командир полка был куда-то откинут вихрем боя, потерял свой полк, потерял штаб, бродил почти до полуночи в лесу, из своих нашёл одного лишь инженера. Думается, это было возмездием за вину: обязанный строить оборону по-панфиловски, по-новому, Юрасов, как и раньше я замечал, этим не загорелся, исполнял без веры, душой находился ещё во власти прежней тактики. Ему отомстила половинчатость.

Юрасов увидел Исламкулова.

– Ты с ротой?

– Привёл, товарищ майор, двадцать человек.

Юрасов опять промолчал. Раздевшись, сняв шапку, открыв свой смятый светлый жик, он присел к столу, придвинул поданную Вахитовым тарелку, стал жадно есть.

Два часа ночи. Пустует моё кресло-раскладушка. Воинский такт, уважение к старшим по званию не позволяют мне прикорнуть там. Обойдя затихшую деревню, вернувшись к себе, дремлю на полу, на том самом месте, где лежал проснувшийся давно полковник.

– Разрешите войти.

В дверях – незнакомый лейтенант.

– Товарищ командир батальона! Вас вызывает штаб армии.

Я уже знал, что под боком у меня, в Горюнах, развернулся промежуточный армейский узел связи, откуда побежали провода к левому флангу армии.

Подымаюсь. Тотчас поднимается Бозжанов. В последние часы, с той минуты, как я вернулся от Панфилова, Бозжанов не покидает меня. Его не зовёшь, он всё-таки идёт.

Шоссе уже пустынно. Кажется, всё замерло в эту глухую пору ночи. Лишь иногда, как предупреждение, вдали прокатывается пушечный выстрел.

Лейтенант ведёт в избу. Там на миг ослепляет, заставляет зажмуриться яркий электрический свет. У стены поставлен коммутатор. С наушниками сидят телефонисты. Мне подают трубку помассивнее, побольше, чем привычная.

– Говорите.

Сразу же из мембраны слышится:

– Товарищ Момыш-Улы?

Узнаю глуховатый голос Панфилова. Впрочем, он неожиданно звучен, усилен. Приходится чуть отдалять трубку от уха.

– Да. Слушаю вас.

– Как дела, товарищ Момыш-Улы?

– Пока, слава богу, тишь. Люди на своих местах.

– Я говорю от большого хозяина. Здесь находится и товарищ Звягин, и тот, кто является его начальником. Вы меня поняли?

– Понял.

– Доложите подробно, что у вас делается.

Сообщаю: пришёл лейтенант Исламкулов с двадцатью бойцами, которые, находясь на кухне, винтовочными залпами встретили немцев.

– Как, то есть на кухне? Расскажите.

Принимаюсь докладывать о группе Исламкулова. Панфилов требует подробностей. Странно: сидит у командующего армией, которому подчинены несколько дивизий, и заинтересованно расспрашивают о действиях двадцати человек.

– Передайте товарищам гвардейское спасибо… Ядрово у немцев?

– По-видимому.

– Так… Дальше.

– Сидит у меня майор Юрасов. Отбился от своих. Отошёл почти в одиночку. Отстреливался. Ночью разыскал меня.

– А как полк Малых?

– Полковник Малых тоже у меня. Вывел раненых, вывел двести штыков. Пришёл с комиссаром, с начальником штаба. Сейчас они ходят по лесу, собирают людей.

– Что рассказывал Малых?

– Дрались весь день. Управление было потеряно. Но подразделения дрались.

– Так… Нет ли признаков, что немцы начнут ночью?

– Пока таких признаков не замечаю.

– Будьте, товарищ Момыш-Улы, ещё внимательнее. Ночной удар возможен. Вы меня поняли?

– Да. Проверю готовность.

– Вот-вот… Теперь одну минуту подождите.

В мембране слабо гудит ток. Сейчас, наверное, Панфилов что-то скажет о приказе Звягина. Судя по всему, исполнилось прорицание Толстунова, старого политслужаки, как он себя назвал: дело прикончено.

Никому не мешая, у дверного косяка застыл Бозжанов. В узких глазах – ожидание. Конечно, усиливающая звук мембрана доносила и до него каждую фразу Панфилова. Теперь, как и я, Бозжанов ждёт дальнейшего.

В трубке вновь возникает громкая хрипотца Панфилова:

– Вы слушаете? Примите, товарищ Момыш-Улы, командование группировкой Красной Армии в Горюнах.

Не сразу осмысливаю эти слова. Ослышался я, что ли?

– Как? Что вы сказали?

Невольно приближаю трубку к уху. В барабанную перепонку будто ударяют молоточки, отчётливо выстукивают:

– Передаю приказание командующего армией: вам поручено командовать всей группой, сосредоточенной в Горюнах. И пожалуйста, исполняйте поскорее ввиду возможности ночных действий противника.

– Но как же? Ведь тут есть полковник.

Слышу похмыкивание Панфилова.

– Должно быть, вы хотите, товарищ Момыш-Улы, чтобы командующий дал мне нагоняй, – интонация становится чуть иронической, в воображении вижу тонкую усмешку под квадратиками чёрных усов, – нагоняй за то, что у меня такие недисциплинированные подчинённые. Что я их распустил.

Выговариваю:

– Есть!

– Ну вот… Какие у вас ко мне вопросы?

– Пришлось накормить раненых. Да и бойцов полковника Малых. Продуктов осталось маловато.

– Останавливайте от моего имени любую повозку, любую машину с продовольствием, забирайте.

– Есть!

– Задача у вас прежняя. Вы поняли? Ну-с, будьте начеку. До свидания, товарищ Момыш-Улы.


Где-то на далёком конце провода трубка положена. Кладу трубку и я. Взглядываю на Бозжанова. Сияют его приоткрывшиеся в улыбке ровные белые зубы, сияют глаза, смотрят на меня с детской любовью.

– Чему радуешься?

– Аксакал!

Не раз в некоторые особые минуты – большей частью это были кульминации, пики нашей повести, сложенной автором Войной, – Бозжанов употреблял такое обращение. Сейчас в нём слышна торжественность.

– Аксакал, это замечательно! – Ища выражений, он возносит обе руки. – Теперь живём!

– Чего доброго, пустишься в пляс?

Продолжая улыбаться, Бозжанов встает «смирно»: руки по швам, каблуки вместе, носки врозь.

Возвращаюсь к себе. Со мною идёт, держась на полшага сзади, неотлучный Бозжанов.

Все, кому привелось перебыть эту ночку в моем штабе, ждут моих вестей. Всем интересно: зачем меня вызывали на армейский узел связи?

Полковник Малых сидит на кровати, привалившись к спинке. Он после короткого сна уже побывал среди своих бойцов. Напряжением воли он заставляет себя бодрствовать, хотя разбит усталостью. Его втянутые щёки всё ещё землисты.

– Садись, Момыш-Улы, садись, – роняет он.

Как же я скажу ему, пятидесятилетнему полковнику, что он переходит в моё подчинение? Нет, язык не повернётся произнести это. Нет, командующий, конечно, поспешил. И стоять как-то неловко, и не могу сесть. Говорю:

– Командир дивизии звонил от командующего армией. Там и товарищ Звягин. (К чему, чёрт возьми, приплетаю Звягина?) Генерал предупредил, что противник, возможно, будет атаковать ночью… Спрашивал, товарищ полковник, про вас.

Уф, не могу сказать, и баста!

– Ну! Чего тянешь?

– Я доложил, товарищ полковник, что вы находитесь у меня, что ваш штаб приводит людей в порядок. Доложил, что вы здесь являетесь старшим начальником.

Как-то виляю, клоню дело к тому, чтобы Малых принял командование. Ведь по уставу в таких случаях командование принадлежит старшему.

И вдруг повелительный, возмущённый голос:

– Аксакал!

Оборачиваюсь к Бозжанову.

– Аксакал! Почему не берёте повод? Исполняйте приказание.

Это резкое, требовательное восклицание придало мне силы. Я остро ощутил веление долга. ДОЛГ – пишите крупными буквами это самое высокое слово – голосом Бозжанова прокричал мне: исполняй! Колебания, нерешительность вмиг меня покинули. Я выпрямился. Речь стала официальной.

– Товарищи! Командир дивизии приказал мне командовать всей группировкой в Горюнах. Товарищ полковник, доложите: чем вы располагаете?


Мгновение тишины. И вот полковник поднялся. Разбитый усталостью, он сейчас испытал ещё и удар по самолюбию, но овладел собой, встал, спросил у начальника штаба:

– Дормидоныч, как ты считаешь, что у нас есть?

– Пока имеем, товарищ полковник, человек двести семьдесят или двести восемьдесят. Ещё соберём.

Далее Дормидонов сообщил о вооружении: имелись противотанковые гранаты, пулемёты.

Все поочердно доложили.

Я занял новый командный пункт в железнодорожной будке, несколько позади деревни. В передней каморке заполыхала печурка, засветилась коптилка, в комнату побольше перекочевали наша лампа, телефон, бумажное хозяйство Рахимова. Тимошин организовал связь со всеми моими новыми войсками. К ним, руководствуясь пословицей «свой глаз – алмаз», сходил обязательный Рахимов, на местности рассмотрел позиции, чтобы затем в точности нарисовать. Толстунова и Бозжанова я послал в роты проверить бдительность ночного охранения.

Незаметно пролетела ночь. Противник, говоря языком боевых донесений, активности не проявил. Помню, я откинул край нашей светомаскировочной шторы – плащ-палатки, глянул наружу: показалось, тьма чуть помутнела. Как раз в эту минуту позвонил Панфилов.

– Доброе утро, товарищ Момыш-Улы.

Поздоровавшись, я отважился заметить:

– Покамест ещё ночка.

– Э, ночка позади. Уже можем её себе приплюсовать. Выиграли её, отняли у противника. Не хотел он нам её отдать, да помотали мы его вчера, вынудили приводить себя в порядок. Думаете, только нам выпало это? Ошибаетесь, товарищ Момыш-Улы
.

– Я же ничего не говорю.

– А я вижу по глазам.

Панфилов засмеялся своей шутке. Нас разделяли заснеженные просторы, но не приходилось сомневаться: он встретил в отличном настроении этот первый брезг утра.

– Я уже чаёвничаю, завтракаю, – продолжал он. – Так сказать, справляю новоселье. Вы меня поняли?

– И я тоже новосёл. Перебрался в путевую будку. Отсюда управляю своими сводными войсками.

– Со сводными войсками, товарищ Момыш-Улы, придётся вам расстаться. Полковника Малых со всеми его силами отправьте в моё распоряжение. Всех его людей освободите. Пусть идут ко мне, пока темно.

Затем генерал приказал отослать к нему и майора Юрасова.

– Отдайте ему отрядец Исламкулова. Пусть майор явится во главе войск. Хоть двадцать человек, а всё-таки войска. Вы поняли?

Ночью Панфилов отодвинул в сторону соображения, касающиеся самолюбия подчинённых. А сейчас заботился о том, чтобы без надобности не унизить командира, уже униженного, душевно израненного безжалостной действительностью, оберегал его достоинство.

– Рассчитывайте, товарищ Момыш-Улы, только на себя. Только на свой батальон. И вчерашним выигрышем не обольщайтесь. Нам с вами следует знать, что выигрыш с проигрышем в одной телеге ездят… Во все стороны поглядывайте. Прикройте себя справа и сзади. Роту Заева снимите.

Лишь прошлым вечером Панфилов сказал о переброске роты Заева «повременим», а нынче ещё до утренней зорьки приказал: «снимите». Подготовляя сопротивление на следующем рубеже, оставляя в ключевой точке на шоссе впереди всех войск мой батальон, он, как и прежде, разговаривал со мной начистоту, ничего не обещал, не прикрывал реальность неясным, неверным утешительным покровом.

– Ну-ка, ещё раз загляну в ваши глаза, – опять пошутил он. – Гм… Нет, не скажу… Не скажу, а то можете потерять скромность. О ней, товарищ Момыш-Улы, никогда не забывайте. Вы меня поняли?

– Есть! Никогда не забуду!

– Связь с вами я надеюсь сегодня ещё удержать. Обо всём сообщайте. Всего вам доброго, товарищ Момыш-Улы!


Некоторое время я ещё посидел у телефона, сложив руки, переживая разговор. «Не теряйте скромности». Конечно, Панфилов имел в виду не только зачинающийся день. Это завет наперёд, завет надолго. Значит, там, впереди, вдалеке, Панфилов меня видит живым. «Пусть надежда вам согревает сердце» – таково было его недавнее напутствие. И сейчас он сказал ведь то же самое, лишь несколько иначе. Иначе и уверенней!

Но некогда переживать. Я взял трубку, принялся выполнять приказания генерала.



Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #52 : 15/06/21 , 07:45:00 »
                    11. Ещё три дня

– Подходит к концу наша повесть, – продолжал Баурджан Момыш-Улы. – Приближаются её скорбные страницы. Внутренний голос повелевает мне быть лаконичным.

…Туманный рассвет. Мороз. Леденящий ветер. На шоссе возобновился отход. Выбираются, бредут отбившиеся. Идут строем отдежурившие ночь на рубеже взводы прикрытия. В порядке уходят подразделения сапёров, за собой они оставили минные поля.

…Возобновился и пушечный грохот. На Горюны, на склоны нашей высотки, на ближние опушки обрушился комбинированный частый огонь. Рявкают, бьют залпами и скрытые в лесу наши артиллерийские дивизионы. То и дело ко мне в путевую будку доходит дрожь сотрясённой земли.

…Рядом со мною в будке сидит чернобородый капитан, командир дивизиона «катюш» – мощных реактивных миномётов. Это грозное оружие прислал в Горюны Панфилов. Выпустив серию ракет, «катюши», передвигающиеся на автотяге, немедленно меняют позицию, уходят из-под ответного огня. Производится заново расчёт каждого выстрела. Цели указывает Панфилов: «Подготовьте туда-то. Потом я махну палочкой».

Слежу за работой «катюш». Выстрел. Басовое гудение заглушает все иные звуки боя. Накрыты позиции деревеньки Горки. Следующая цель – у Рождествена, где недавно генерал у нас обедал. Ещё один наш залп туда же. И вот новая команда:

– Подготовьте в Шишкине!

Значит, отдали и Шишкине… Медленно тянулся день, дивизия оставляла деревню за деревней, залпы «катюш» очерчивали дугу вокруг нашей высотки.

Чёрт возьми, а Заева всё нет! И со стороны Шишкина мы не прикрыты!


…Наконец-то он, верзила Заев, появляется. На поясе гранатная сумка, пистолет в кобуре. Из-за пазухи шинели, как и в прежние дни, торчит ручка парабеллума.

– Где ты пропадал?

– Товарищ комбат, дал людям часок обогреться в избах. Ознобились, спасу нет.

– Кто разрешил? Киркой, лопатой будем греться! Сейчас же выступай, перехватывай дорогу на Шишкине. Там уже противник.

– Подать его сюда! – по старинке отчубучивает Заев.


За два дня, проведённые в лесной глухомани, он оброс рыжей щетиной. Запавшие глаза не прячутся под выступами бровных дуг, преданно, смело глядят на меня. Отмочив шутку. Заев обретает серьёзность.

– Товарищ комбат, слушаю вас!

– Занимай позиции по опушке! С тобой сейчас пойдёт туда Рахимов. Укрывай, береги людей. Пристреляй дорогу. Если пойдут танки, отсекай огнём пехоту!

…Реактивные снаряды трахнули по Шишкину. Чернобородый капитан ожидает следующей команды. Связист зовёт его к телефону. Выслушав приказ, командир «катюш» протягиваем мне руку.

– Славно постреляли. Приказано ни минуты не терять, уходить из Горюнов. Сам знаешь, не дай бог, если моя техника попадёт к немцам.


…Вызываю к себе лейтенанта Шакоева. Выхожу ему навстречу. Олютевший ветер несёт, завихряет колючую снежную пыль. Горбоносый красавец, командир взвода истребителей танков, легко, будто земля под ним пружинит, подбегает ко мне. За ним топает, поспевает Кузьминич.

– Политрук, вы почему здесь?

– Я? – оторопело переспрашивает Кузьминич. – Я с истребителями.

Бросаю короткое:

– Ладно.

И обращаюсь к Шакоеву, указываю на местности задачу:

– Из Шишкина возможен рывок танков. Могут пройти позицию Заева. Он отсечёт пехоту. А ты готовься встретить танки. Перебрось сюда свой взвод. От скрещения далеко не уходи. Посматривай назад. Будь под рукой!

– Есть!

…Снимаются с огневых позиций, раскинутых в лесу возле Горюнов, пушки артполка. Мимо окна проплывают на тракторной тяге длинноствольные орудия.

Погрузился, ушёл и армейский узел связи. Вот теперь мы действительно одни.

Станцию Матрёнино противник сегодня не трогает. Такова манера гитлеровской армии: где единожды ожглись, туда больше не суются, обтекают.

Откуда-же, откуда же грянет удар?


…В будку вторгся картинно одетый лейтенант: потрёпанная длинная шинель, красный башлык, кубанка набекрень, из-под неё выбился пышный светлый чуб. Лихо козырнул, представился. Офицер связи такого-то кавалерийского полка.

Со вкусом, с расстановкой это выговорил. Почему он здесь? Залпы «катюш» были устремлены направо, а кавалерийский полк, что назвал лейтенант, удерживал участок фронта слева. Пришелец описал обстановку: рубеж лопнул, отходим, вернее – дали «драпака».

– Дело ваше. Спасибо, что сообщили.

– А ты что будешь делать?

– Остаюсь здесь.

– Ишь какой герой! Ну, мир праху твоему!

Опять произнёс это со вкусом. Взял у Рахимова пачку немецких, в яркой обёртке, сигарет, козырнул и ушёл. Ни на грош не переживал горечи отхода. Безпечный прощелыга!


…Танки! Они появились не спереди, не слева, не справа, а с тыла, с той стороны, где шоссе, обозначенное вылизанными ветром островками асфальта, чернеющего меж косячков снега, убегало к Москве. Не завладев станцией Матрёнино, обойдя её, противник где-то нащупал слабину и, сломив сопротивление, вырвался танковой колонной на основную магистраль. Но наш узелок в Горюнах преграждал прямое сообщение по шоссе, стоял у противника поперёк горла.

Встают в мыслях те минуты… Сидя в будке, я вдруг услышал гул моторов. Почти в это же мгновение с негромким сухим треском бронебойный снаряд прошил стену, разнёс вдребезги телефонный аппарат и, продырявив ещё одну стену, ушёл дальше. Сунув за телогрейку пистолет, я побежал на волю. Повар Вахитов, ещё ни о чём не подозревая, священнодействовал над раскалённой плитой.

С порога сквозь позёмку я увидел танки. Шли, приближались десять или двенадцать бронированных тёмных коробок, устрашающе рыча. Шли развёрнутым строем, нагло, без пехоты. Одна машина – большущая, наверное, командирская, – стояла рядом с моей будкой. Башня была обёрнута красным полотнищем. Торчал прутик антенны. Высунувшись по пояс из приоткрытого люка, танкист оглядывал местность. Меня он не заметил.

Стрелять? Я ещё не успел ничего сообразить – смутила и красная ткань над белеющим на бортовой броне вражеским крестом, – как из-за будки безшумно шагнул побледневший Кузьминич. Его голые, без варежки, пальцы сжимали ручку противотанковой гранаты. Показалось, что он двигается непереносимо медленно, уже и немец насторожился, быстро пригнулся.

В этот миг я выстрелил. А Кузьминич неторопливо рассчитанным, точным швырком метнул в танк гранату. Стрелок, скрытый в машине, успел нажать спуск пулемёта. Мой выстрел, пулемётный лай, острия пламени, вылетающие из тонкого рыльца, глухой грохот, содрогание стальной коробки – всё это слилось воедино.

Стук пулемёта оборвался.

– Кузьминич, вторую! – крикнул я.

Неспешным по-прежнему движением он кинул ещё одну гранату и упал. Я бросился к нему, приподнял. Изо рта лила кровь, пузырилась красная пена.

Взрывы двух гранат Кузьминича стали будто сигналом отпора. Защёлкали выстрелы двух пушечек, охранявших тыл, забухали противотанковые ручные гранаты.

Я вытащил бинт, расстегнул на Кузьминиче шинель. К нам уже подбегал Синченко.

– Берись, – приказал я, – помоги перенести политрука в будку. И седлай коня, скачи за Киреевым.

Гимнастёрка Кузьминича намокла. Сквозь свистящее дыхание он смог проговорить:

– Нет, уже не стану… Не стану военным.

Неживая пелена подёрнула его глаза. Он, научный сотрудник института экономики, сидень-книжник, впервые в годину великой войны надевший грубую солдатскую шинель, обрётший в страшный миг безстрашие истинного воина, угас с этими словами: «Не стану военным».

…Три танка уже были окутаны дымом, в котором металось коптящее пламя. Один вертелся на перебитой гусенице.

Огрызаясь, отстреливаясь, уцелевшие машины отошли.

…Снова немцы нас молотят бризантными гранатами, шрапнелью, минами. Скрывшиеся в лесу танки, не жалея боеприпасов, тоже лупят из башенных орудий по деревне. За наглость они уже проучены. Вынудить танки идти медленно, не отрываясь от пехотного сопровождения, – этого, думается, мы достигли.

Перебежками я добрался к Брудному, растолковал задачу: отрезать, отсекать пехоту от гусениц. И когда пехота заляжет под нашим огнём, останется в поле без брони, контратаковать, гнать, убивать!

Бойкий, смышлёный лейтенант понимающе кивает.

…Вот она, ещё одна атака.

Снова развёрнутым строем ползут по снегу танки, ползут на малой скорости, держась возле идущих беглым шагом автоматчиков. Их разит наш винтовочный огонь, подкашивает пулемёт Блохи. К пулемётчикам ушл от меня Бозжанов.

Люди в зеленоватых шинелях не выдерживают, ложатся. Машины притормаживают, вроде бы оглядываются на залёгших. Вступают в дело наши пушечки. Снаряд-другой попадает в цель, в чёрные, почти неподвижные мишени. Минута колебания. Танки отвечают огнём, бьют по нашим пушкам. И дают задний ход. С ними отбегает пехота. Второй приступ отражён.

…Опять бешеный обстрел. Сидим в подполах, в земляных укрытиях. Медпункт заполнен ранеными.

Наконец смеркается. Ещё одна ночка окутывает тьмой подмосковные снега. Мы выстояли, не отдали Горюны.


Занялся следующий день, девятнадцатое ноября. Последний день обороны Горюнов.

…Стрельба с трёх сторон. Единственная спокойная сторона – станция Матрёнино. Туда, к Филимонову, мы ночью переправили раненых, разгрузили медпункт.

Взводы Брудного и хозяйственный взвод обороняют деревню. С разных опушек лезут танки и пехота. Ведём огневой бой. Немецкие снаряды выводят из строя одно за другим наши орудия. Ездовой Гаркуша придумал: поставить пулемёт на розвальни, запрячь маштачка и стрелять с саней, перебрасывая эту огневую точку из конца в конец деревни.

…Тают и тают наши силы.

Навзничь простёрт на снегу богатырь Галлиулин. Шинель прорвана у самого сердца. В миг смерти он прижал руку к груди, прижал точно так же, как и в ту минуту, когда однажды сквозь сон кротко произнёс: «Я извиняюсь».

Неловко согнувшись, застыл навсегда Мурин. Очки сбиты с воскового заострившегося носа, в снегу торчит обвязанная ниткой дужка. Никогда больше он, аспирант консерватории, ставший пулемётчиком, не подойдёт ко мне, не приоткроет свою впечатлительную душу. Сколько раз я его учил стоять «смирно», а теперь сам стою «смирно» над ним, неподвижным Муриным.

– Комбат, ты чего, сдурел? Нарочно ловишь пули?


Толстунов с силой пригибает меня к взрыхленному, перемешанному с глиной снегу, тащит за руку в укрытие.

…Сотоварищ погибших пулемётчиков, командир расчёта Блоха ранен, осколок чиркнул по шее. Блоха не оставил розвальней – своего летучего пулемётного гнезда.

Вот несутся эти сани. Рядом с Блохой, странно сбычившим голову, сидит на соломе у пулемёта разгорячённый азартом, страстью боя Бозжанов. Вожжи держит тоже отнюдь не приунывший, подгоняющий коня кнутом и сочными ругательствами озорной Гаркуша.
Уже в середине дня этот пулемёт остался у меня единственным.

…Ещё одна атака немцев со стороны путевой будки, уже нами отданной. Лезут в гору танки, за броней укрывается пехота. Приближаются к крайним домам, к сараям на околице. Наш злой ближний огонь заставляет наконец автоматчиков лечь. А танки врываются в деревню.

Сбоку, с горы, срываются, скатываются мои бойцы. Они с диким рыком «а-а-а!», с примкнутыми штыками стремглав набегают на вражескую цепь. Вперёд вынесся Брудный. Немцы не принимают удара.

А в Горюнах, на широкой улице меж домов, глухо хлопают противотанковые гранаты. Взвод истребителей схватился с чёрными машинами смерти. Тут и там замерли, дымят подорванные, подожжённые, одетые в броню громадины. Те, что избежали этой участи, прогрохотали сквозь деревню и, не снижая скорости, ушли по противоположному склону.

Мы остались хозяевами Горюнов. И опять на взрытом гусеницами и снарядами снегу простерты павшие.

В единоборстве подбив танк, сложил удалую голову красавец Шакоев. В этой же схватке погиб тот, кого в роте называли стариком, – солдат с прокуренными пшеничными усами, Березанский.

Худенький низкорослый Джильбаев перевязывает сидящего на снегу раненого.
– Товарищ комбат, я тоже…

Джильбаев показывает взмахом руки, что и он метнул под танк гранату. Жар боя ещё владеет им.

Он обводит взглядом улицу, что стала полем брани, видит догорающие танки, охваченную пламенем избу, недвижные тела в шинелях, стёганку распластанного на обочине с протянутой вперёд рукой дагестанца-командира.

– Товарищ комбат, как же теперь? Что же мы теперь?

– Будем, Джильбаев, драться дальше.

…Вернулись бойцы, которые отогнали автоматчиков. Вернулись и принесли на шинели тело командира роты. В этой жестокой контратаке отдал жизнь Брудный.

Маленький связной, скороход Муратов, уже на раз терявший в бою командиров роты – и стройного, подтянутого Панюкова, и стеснительного, с грузинскими чёрными, навыкате глазами Дордия, сиротливо смотрит на утратившее краски жизни, пожелтевшее лицо.

Прощай, храбрец Брудный! Прощай, мой сотоварищ! Опять секунду-другую стою «смирно» над погибшим.


Уже некому передать командование ротой. Не забирать же Бозжанова от последнего моего пулемёта. Опять рядом со мной Толстунов.

– Федя, прими роту. Больше некому.

Старший политрук сейчас словно забывает, что он выше меня званием, чеканит в-ответ:

– Есть, товарищ комбат!

…Больше не пытаясь взять деревню с ходу, немцы упорно захватывают пространство. Уже продвинулись на восемьсот метров, отделяющих Горюны от кромки леса, темнеющего за путевой будкой. Уже отняли у нас несколько сараев на околице.

…Давно нет связи с Заевым. Ведущий к нему телефонный шнур перебит осколками. Порой доносится частая ружейная пальба с той стороны, где окопались бойцы Заева, отделённые от нас полосою леса.

Лишь с Филимоновым я держу связь. И телефонную (повреждения линии быстро исправляют герои связисты) и огневую.

Поляна, где пролегает дорога на станцию, простреливается и с нашей высотки, и боевым охранением роты Филимонова, выдвинутым в перелесок, откуда видны Горюны. Ни один автоматчик не лезет в это поле, ограждённое перекрёстным огнём.

…Продолжаем драться. Немцы занимают дом за домом, мы от дома к дому медленно отходим, цепляемся за каждый двор, снова и снова встречаем врага пулями.

Вот так бы держать и Волоколамск!


…Свечерело. Мы владеем половиной деревни, другая – у немцев. Нас разделяют ещё не погасшие пожарища.

Во мгле бой замирает. Мутные красноватые зарева обозначаются в небе. Под прикрытием тьмы в братской могиле хороним убитых. Хороним без салюта, без надгробных слов.

Санитары – их тоже осталось не много – без шума эвакуируют раненых в Матрёнино. Задерживается лишь фельдшер Киреев, чтобы уйти с последней горсткой.

…Часы показывают наконец полночь. Минуло девятнадцатое ноября. В душе умещаются и скорбь, и пронзающая радость. Задача, которую поставил Панфилов, нами выполнена. Воинский долг свершен! Можно покинуть Горюны.

Неожиданно во тьме возгорается стрельба. Сунулась немецкая разведка: не ушёл ли уже рус? Мы огрели разведку из винтовок.

Убедившись, что рус ещё держит оборону, немцы без прицела забрасывают нас минами. Пережидаем налёт. Опять всё затихает.

…Выхожу на улицу. В отсвете зарева вижу: мерно шагает Тимошин, сматывает провод.
Подзываю его. Заходим в стылую, с проломами в крыше избу. Приказываю Тимошину взять двух бойцов и пробираться к Заеву. Пусть рота Заева снимается, уходит. Назначаю место встречи – отметку в лесу близ деревни Гусеново. Обозначаю на карте Тимошина эту отметку. Отражённый от бумаги луч карманного фонарика падает на похудевшее, ставшее за один день поугловатее, мужественное юное лицо.

…Снаряжаю людей и в другую сторону, в недалёкий лес, где укрыты кухни и обоз батальона. Посыльные передадут мой приказ: сейчас же запрягать и двигаться на станцию.

…Снимаю оборону. Все сходятся ко мне. Рахимов пересчитывает последних защитников деревни. Нас лишь двадцать четыре человека. С нами две пушки, один пулемёт.

Втихомолку оставляем Горюны. Передовым идёт Рахимов. Цепочку замыкает Толстунов.
Успеваю затемно оставить и станцию Матрёнино.


Засеревшее утро встречаем на марше. Двигаемся лесом. Рота Филимонова, малые остатки роты Брудного – на время похода они переданы под начало Бозжанова, – добрый десяток саней, где тесно разместились раненые, санитарная линейка, розвальни под пулемётом, обозные двуколки, две пушки.

По лесным тропкам держим путь к отметке, куда должен подойти и Заев. Идём строем. Солдатская тяжёлая обувь проминает до чёрной земли тонкий слой снега. Белые шапки лежат на лапах хвои. Уже облетает дуб. Опавшими листьями дуба усыпана наша тропа. Порой приходится топорами и малыми сапёрными лопатами подсекать прутняк, вырубать дорогу для орудийных запряжек.

Уже немало километров пройдено. Длинной дугой, кое-где с зубчиком – там мы огибали открытые места – прочерчен на карте Рахимова наш след. Нигде не наткнувшись на немцев, выходим лесной глушью к Волоколамскому шоссе. Нам его надо пересечь, прошагать полосу, очищенную от деревьев. Стоим в подлеске, наблюдаем.

Катят и катят в сторону Москвы длинные немецкие грузовики. Прошумела очередная автоколонна. В кузовах наложены, обвязаны толстыми веревками ящики с боеприпасами. Несколько машин заполнено солдатами. Сидят съёжившись, вобрав руки в рукава темно-зелёных шинелей. На уши натянуты пилотки, воротники подняты.

Прошла, вздымая колёсами снежную пыль, эта колонна. Двигаться? Опять приближается, мчится вереница машин с гитлеровской мотопехотой. Противник, видимо, вводит резервы, свежей кровью вживляет, подкрепляет наступление. Посмотрим, надолго ли ещё хватит у вас крови!

Стоим, пережидаем. Движение по шоссе то затихает, то возобновляется. Чёрт возьми, не переждёшь! Приказываю открыть по машинам огонь. Стрелять в пехоту, в кузова, чтобы шофёр в ужасе добавил скорость.

Вот и ещё одна колонна. Огонь! Трах, трах… Грузовики вихрем унеслись. Идёт легковая штабная машина. Водитель, ошеломлённый внезапной пальбой, тормозит. На шоссе выскакивает офицер и тут же валится, скошенный пулями. Шофёр тоже застрелен.

Командую:

– Вперёд!

Все кидаются через дорогу. Запряжки рысью обгоняют бойцов. Мчусь к легковой машине. На запястье только что рухнувшего офицера виден след ремешка ручных часов. Кто-то их уже снял. Обнаруживаю в машине радиоаппарат и портфель с документами. Берём это с собой.

Перевалив через шоссе, снова скрываемся в лесу. Снова идём строем.


Идём, как и прежде, по компасу, по азимуту. Путь прокладывает Рахимов, ведёт строй к отметке, к пункту встречи с ротой Заева.

Подходим к железной дороге. Её надо пересечь. Полотно расположено в глубокой выемке. Противоположный откос – настоящая круча. Почти отвесную глинистую осыпь лишь кое-где забелил снег.

Пушки здесь не вывезем.

Шагаю вдоль каймы леса: нет ли переправы поудобнее? Слышу немецкий говор. Будка путевого сторожа занята врагом.

Иду в другую сторону. В соседней будке тоже немцы.

Возвращаюсь. Что делать? Бросать пушки? В раздумье подхожу к обрыву. Позади, за деревьями, стоят бойцы. Вдруг ощущаю – однажды в нашей истории этакое уже было, – ощущаю сто пятьдесят уколов в спину. Оборачиваюсь. Все смотрят на меня. Читаю во взглядах: «Ты нас погубишь или выведешь?» Опять, как и в прошлый раз, взгляды были острее, сильнее любых слов.

Мгновенно обретаю решимость. Выпрямляюсь.

– Слушать меня! Лошадей выпрячь! Пушки вытащить на себе! Вперёд!

С того самого места, где выемка-ущелье преградила нам путь, ринулись напрямик через неё. Бойцы вложили такую страсть, готовность побороть, одолеть препятствие, жажду жить, что пушки колёсами едва касались земли. Потом легко вынесли сани, перевели выпряженных лошадей.


Война вновь и вновь учила: верь солдату! Стоит лишь сказать – и народ сделает, одолеет даже то, что тебе кажется немыслимым. Невозможное свершалось походя. Превзойти! Превзойти себя! Невольно всплыли сказанные нашим генералом эти слова-ключ.

Не раз совершавший походы в неизведанных местах, хаживавший, случалось, и дикими лесами, грамотный топограф, инструктор горного спорта Рахимов уверенно вёл строй. Любо-дорого было оглянуться – мы оставляли за собой точную прямую. Но шли без патрулей. На марше полагается выделять головное, тыловое, боковые охранения. Однако никого нельзя было послать в дозор. Ориентироваться в лесу очень нелегко. Молодые лейтенанты, досрочно выпущенные из военного училища, не владели топографической грамотой, весьма туманно представляли себе, а то и вовсе не знали, что такое азимут. Выделишь головное или боковое охранение – оно бредёт чёрт-те куда, приходится самому верхом разыскивать свои заблудившиеся патрули.

Ещё до полудня мы вышли к пункту сбора, к небольшой вырубке в лесном массиве. Рота Заева нас уже ждала.

– Встать! Смирно! – во весь свой застуженный бас прогорланил Заев.

И подбежал ко мне. К привычным моему глазу двум его пистолетам – один на боку в кобуре, другой за шинельной пазухой – Заев добавил ещё и висевший на груди вороненый трофейный автомат. Оттопыренные, обвисшие карманы шинели погремливали на бегу. Заев туда втиснул набитые патронами жестяные диски, они прорисовывались через сукно. Свежий лоск оружейной смазки чернел на коротких сильных пальцах. Видимо, здесь, на привале, он занимался с бойцами разборкой и сборкой оружия. Зеленоватые, залегшие в глубоких впадинах, сейчас вскинутые на меня глаза верзилы лейтенанта блестели радостью. Большой рот приоткрылся в улыбке, показались желтоватые, прокопчёные табаком зубы: Он был весь виден насквозь, не затаил зла, обиды на меня, от сердца радовался встрече с комбатом. Не позволив себе каких-либо чудачеств или вольностей. Заев доложил: боевую задачу рота выполнила, удерживала дорогу Горюны – Шишкине до получения моего приказа об отходе.

Все стояли «смирно», пока длился рапорт Заева. Затем я крикнул:

– Вольно!

И приказал Рахимову располагать батальон на привал, раздать людям обед из батальонных кухонь, приготовленный на марше.

Батальон! С затаённой гордостью, со счастьем я вновь выговаривал это слово.

Итак, отдых в лесу. Бойцы нашли удобные местечки на вырубке и за деревьями, сели, привалились к пням, похлебали суп с мясной крошенкой, блаженно задымили – табаку нам теперь хватало, ещё не истощился запас трофейных сигарет. С разных сторон неподалёку – далеко не отпустишь: заплутаются – нас охраняли посты. Рахимову я приказал съездить на опушку, зорким глазом оттуда окинуть простор.

Сидим, курим, дожидаемся Рахимова. Слышатся шутки. Кони выпряжены, мирно жуют насыпанный на подстилки овёс. Кто-то шагает по вырубке с огромной охапкой сена. Из этого вороха выглядывает разрумяненная на морозе плутоватая физиономия Гаркуши.
Окликаю его:

– Гаркуша, где раздобыл?

– Стожок тут отыскался. Приберём. Не фрицу же дарить.

И вдруг в это безмятежное мгновение несколько бойцов вынеслись на вырубку с воплем:

– Немцы! Немцы!

По вырубке будто пронёсся смерч. Все, кто сидел или прикорнул, кинулись врассыпную в лес. Поляна вмиг опустела. Застигнутый врасплох батальон буквально в один миг обратился в бегство. Мои закалённые воины, знавшие радость победы, славу подвига, громившие, гнавшие врага, отходившие от дома к дому в Горюнах, всё же оказались подверженными ужасу внезапности.

На вырубке – никого! Лошади спокойно хрупают, перетирают на зубах овёс. Стоят две наши осиротевшие пушечки, около них – ни души. А я? Вскочил, остолбенел. Смотрю на пушки. Они мучили нас, мы с ними не расставались, выносили на руках, берегли это наше последнее противотанковое средство. Они выходили с нами из всех окружений от села Новлянского и до этой поляны, посреди которой сейчас брошен ворох сена. Перевёл взгляд на лесок. В просветах меж деревьями – немцы! Человек тридцать в белых халатах, белых касках идут цепью. Впервые их вижу в этом маскировочном белом наряде. И стою, оцепенев. Идут не торопясь, соблюдают осторожность. Уже выходят на открытое место.

Неожиданно слышу сиплый шёпот Заева:

– Товарищ комбат, чего стоишь? – в эту минуту он опять говорит со мной на «ты». – Ложись! Сейчас вдвоём их шуганём!

Кошу глазом. За пнём распластался Заев. Он изготовился для стрельбы лежа: слегка раскинуты длинные ноги, локти упёрты в снег, автомат прижат к плечу, палец касается спускового крючка. Из кармана уже вытащена, темнеет под рукой запасная обойма. Отстёгнута, покоится рядом и ручная граната. А меня ещё держит, не отпускает столбняк. Встречаю взгляд Заева. Его глаза под выступами лохматых бровей вдруг становятся понимающими, проникновенными. Замечаю его горькую-горькую усмешку. Почему он так усмехнулся?

Взор Заева уже обращён к немцам. Вот-вот он нажмёт спуск. И как раз в этот миг позади раздаётся повелительный крик Толстунова:

– Комбат остался! Куда же вы бежите? За мной!

Разумеется, Толстунов поминает и мамашу – где только в дни войны её не вспоминали!

Весь батальон вылетает обратно на поляну. Строчит автомат Заева. Бойцы с яростным «ура» бегут на врага, стреляя на ходу. Впереди Толстунов и Филимонов. Их обгоняют другие. Различаю Гаркушу. Он почти неузнаваем. Лукавинка сошла с побледневшего лица, оно искажено злостью, страстью боя. Замечаю Ползунова, Джильбаева, Курбатова. Сейчас они страшны.

Страстные люди! Где-нибудь вставьте, употребите это выражение, когда будете писать о них, моих бойцах.


Немцы шарахнулись. Наши увлеклись преследованием. Выстрелы хлопают в лесу. Кричу:

– Заев! Ко мне!

Он подбегает, останавливается, ожидая приказания, серьёзный, внимательный, суровый. Опущены по швам его длинные руки. Одна сжимает автомат. Вновь встречаю его честный, прямой взгляд. И вдруг вспоминаю его недавнюю горькую усмешку, понимаю её смысл. Да, точно такой же паралич, что в минуту душевного потрясения, внезапности стиснул меня, охватил когда-то Заева на пулемётной двуколке. За это я его судил… Ну, не излияниями же заниматься!

– Семён, лети! Возвращай людей! А то не расхлебаем эту кашу.


– Есть!

Некоторое время занимаюсь сбором батальона. То и дело в лесу слышится: «У-гу-гу-гу…» Это аукаются, подают о себе весть далеко зашедшие бойцы.

Наконец все стянулись к вырубке, заняли места в своих взводах, отделениях. Батальон выстроен, готов к походу.

Лишь Рахимов ещё не вернулся. Но ждать больше нельзя.

Всей колонной мы идём к опушке, откуда уже рукой подать и до Гусенова. В эту деревню, как сказал мне Панфилов, передвинулся штаб дивизии. Туда, к штабу Панфилова, нам, его резерву, надобно прийти, это конечный пункт нашего марша.

Опять меряем шагами лес. Головной взвод всё время уклоняется куда-то вбок от прямой линии, прочерченной на карте. Посылаю вперёд Филимонова, опять колонна кружит, выписывает зигзаги. Поручаю Заеву пролагать путь, и снова нас шатает из стороны в сторону. Сам беру взвод – невеликий остаток сражавшейся в Горюнах роты, – иду головным бойцом.

Вот и опушка. Раскаты пушечного грома, с утра нас сопровождавшие, тут, на открытом месте, звучат резче. Колется ветер. Мороз сразу становится чувствительнее. Чуть на изволоке виднеются домики Гусенова. По ветру влачится дым. Деревня горит. Нас отделяют от неё километра полтора чистого поля.

Кто же сейчас занимает деревню: наши или немцы?

Подзываю Джильбаева, Муратова, ещё трёх бойцов. Отправляю их в разведку. Объясняю: возможно, деревню удерживают наши войска. Тогда двинемся туда всем батальоном. Если же она захвачена врагом, пусть он себя обнаружит. Задача в таком случае – вызвать огонь немцев. Идти с винтовками на изготовку, не прятаться, не ложиться, пока немец не откроет огонь. Потом отползать. Мы отсюда прикроем, не подпустим врага.

Оглядываю бойцов. Слушаю внимательно. Волнуются. Муратов, словно стоя на горячем, переступает с ноги на ногу. Слегка расширились глаза-щёлочки Джильбаева. Я продолжаю:

– Раненых не бросать! Вытаскивать на себе! Джильбаев, назначаю тебя командиром! Это твоё отделение!

Разведка покидает подлесок. Пятеро бойцов опасливо шагают по нетронутому снегу. Тяжёлые кирзовые сапоги увязают по щиколотку – насыпало, намело за эти дни. Мои посланцы приостанавливаются, оборачиваются. Я кричу:

– Не трусить! Шире шаг!

Хожу по опушке. Сюда подтягивается вся колонна. На какие-то минуты чем-то отвлекаюсь. Потом опять озираю изволок. Что такое? Где разведка? В белом поле пусто. Куда делись бойцы?

Из Гусенова доходит глухой рык. Узнаю низкую октаву танковых моторов. Чьи же это танки? Снова обегаю взором местность. Никого! Ещё и ещё всматриваюсь. В поле высится матёрая одинокая ель, её отягощенные снегом лапы мало-мало не достают земли. Под этой ёлкой, как цыплята под наседкой, тесно сбились, лежат мои бойцы.

Сердце мгновенно вскипает, жаркая волна ударяет в голову. А, подлые души! Вы решились обмануть комбата! Вам доверили судьбу батальона, а вы спрятались, трусы!
Кричу, напрягаю голос:

– Встать! Исполнять приказ! Вперёд!

Нет, они меня не слышат, никто не шевелится. Выхватываю винтовку у стоящего поблизости красноармейца и, не целясь, стреляю несколько раз туда, где запряталась разведка. Пусть просвистят хлыстики пуль, подхлестнут оробевших.

Разведчики оглядываются на мои выстрелы. Посылаю ещё пули. Грозно трясу кулаком. Из-под ёлки выбегает Джильбаев, взмахом руки зовёт за собой остальных. Хочется крикнуть: «Молодец!» Любовь, такая же острая, как гнев, врывается в немилосердное сердце. Все пятеро, развернувшись короткой цепочкой, шагают к деревне. Муратову не терпится – обогнал товарищей, проворно гребут снег его привыкшие к скорой ходьбе ноги.

Объятая пожарами деревня откликается, стучат автоматы немцев. Ясно: там противник. Бойцы кидаются наземь, отползают, отходят перебежками. Немцы не пытаются их захватить, пренебрегают этой малой группой. Огонь вскоре прекращается.

На опушке Джильбаев, запинаясь, виновато на меня посматривая, докладывает об исходе разведки.

– Хорошо! – говорю я. – Будешь и дальше командовать отделением.

Мы опять выстроились, углубились в лес, пошли на восток. Где-то там, на новом рубеже, обороняется, дерётся дивизия, теснимая к Москве.

Вновь глушитель-лес смягчал урчание канонады. Она как бы уже не нарушала лесную тишину. Небо над деревьями светлело – до вечера ещё не близко, – а тут, под елями, стлался лёгкий сумрак.

Я опять шагал головным бойцом. Опять мы проламывали прямую. Она вывела на заброшенную, укрытую снегом, без единого следа дорогу. По этой тропе я повёл колонну. И вдруг…

Из-за какого-то дерева появилась рослая девушка в военной одежде. Под ободком серой бобриковой шапки со звездой виднелось крыло гладко зачёсанных темно-русых волос. На боку – фельдшерская сумка. Варя Заовражина! Встреча, наверное, была одинаково неожиданной для нас обоих. Внезапность не только в бою шутит свои шутки. Варя рванулась вперёд и, не успел я моргнуть глазом, с силой обхватила руками мою шею, спрятала лицо в жёсткий ворс моей шинели. И тотчас опомнилась, отпрянула, залилась краской, поднесла, отдавая честь, руку к виску, но ничего не смогла выговорить. Я тоже молчал, поражённый этой встречей.

Следом за Варей приблизился ещё один военный – тоже с брезентовой, меченной красным крестом сумкой. На длинном грушевидном носу были укреплены стёкла пенсне. Беленков! Бывший врач батальона, бывший капитан медицинской службы, разжалованный за трусость. За его плечом винтовка рядового санитара. Он тоже козырнул. Я ответил этим же воинским приветствием. Но слова на язык не приходили. В душе билась радость. Наши! Первые советские люди, встреченные в сегодняшнем походе! Подошёл Толстунов.

– А, Варя?! Откуда свалилась?

Затем он поздоровался и с Беленковым.

– Ну, Варя, докладывай. Краснеть хватит, – продолжал Толстунов.

Чёрт возьми, всё он примечал. Варя опять вспыхнула, не смогла заговорить.

– Нас послали за вами, – сказал Беленков. – Послали искать. Дошли сведения, что от батальона осталось лишь несколько бойцов, а комбат лежит в лесу тяжелораненый.

Я рассмеялся. Действительно, война, бои рождали множество слухов, легенд, распространявшихся с непостижимой быстротой, обраставших из уст в уста новыми подробностями.

– Это приказал товарищ Звягин, – доложил далее Беленков. – Приказал во что бы то ни стало отыскать вас. Идти в немецкое расположение.

– В немецкое расположение? – Я посмотрел на Заовражину. – Послал или вызвалась?

Варя ответила не сразу.

– Ну… Вызвались. Мы оба… Он, товарищ комбат… – она посмотрела на Беленкова, – он сам попросился. Добровольцем!

– Спасибо, доктор!

Назвав Беленкова доктором, я как бы возвратил ему звание, которое ранее сам у него отнял. Да, теперь он заработал право так именоваться, поистине приобрёл высшее медицинское образование.

– Оставайтесь, товарищ Беленков, у меня. Будете снова врачом батальона. Я об этом доложу генералу Панфилову.

Непонятное молчание. Почувствовалось неладное. Наконец Варя произнесла:

– Генерал Панфилов убит
.
[

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #53 : 16/06/21 , 07:58:06 »
                       12. Он будет жить

– Впоследствии мне довелось, – продолжал Баурджан Момыш-Улы, – слышать от очевидцев, как погиб Панфилов. Это случилось в деревне Гусёново, которую потом с лесной опушки мы видели в дыму и пламени.

В тот день Панфилов опять указывал цели командиру «катюш», «помахивал палочкой», по его собственному выражению.

Дивизия оставляла деревню за деревней, отходила на следующие рубежи, заставляла противника оплачивать кровью продвижение. Панфилов сидел со своим штабом в Гусёнове, позванивал командирам – утраченная вчера связь наутро снова действовала, – следил по донесениям, а также по разным признакам, приметам, как мы, его войска, в жестоком оборонительном сражении выхватывали, выигрывали у противника ещё один денёк.

Пробравшаяся в какую-то брешь обороны немецкая пехота начала обстреливать Гусёново из миномётов.

Наш неутомимый генерал надел полушубок – тот самый, памятный мне долгополый полушубок с вывернутыми мехом наружу обшлагами, – накинул на загорелую шею ремешок бинокля и вышел взглянуть, откуда ведётся обстрел. Белая улица была испещрена чёрными метками разрывов. Полковник Арсеньев, вышедший следом за генералом, видел, как тот сделал по ней несколько шагов – своих последних шагов. Послышался нарастающий вой мины. Пламя и грохот взметнулись почти у ног генерала. Панфилов упал. Невредимый Арсеньев бросился к нему; небольшой, с горошину, кусок рваного железа пробил овчину на левой стороне груди, там, где китель Панфилова был скромно украшен малозаметным, со стёршейся эмалью, полученным ещё в гражданскую войну орденом Красного Знамени.

– Мне до сих пор кажется, что я сам был в тот миг возле Панфилова. Мысленно вижу и сейчас землистую, смертную бледность, сразу подёрнувшую его лицо, вижу чёрные аккуратные щёточки усов и как бы удивлённо изломанные брови.

Арсеньев плохо слушающимися пальцами принялся расстёгивать, обрывая крючки, полушубок генерала. Мутнеющие глаза генерала разглядели, как взволнован, потрясён старый вояка-полковник. Панфилов успел прошептать:

– Ничего, ничего… Я буду жить.

Это были его последние слова.


Повторю: лишь впоследствии я узнал, как погиб Панфилов.

А на лесной тропе, когда впервые услышал соединённое с его именем краткое «убит», отказался верить, откинул, не допустил до сердца эту весть, приписал её блиндажной неосновательной молве. Разумеется, я ничего не сообщил бойцам.

Марш батальона продолжался. Нашу колонну повёл новый головной боец – Варя Заовражина. Она, смелая крупная девушка, родившаяся, взросшая в этой лесной стороне, засекла особой памятью все тропки, по которым шла разыскивать нас, удержала в уме всякие приметы, что теперь направляли её шаг.

Ещё час, ещё два часа ходьбы – и мы на краю леса. Близ опушки пролегала накатанная санная дорога. Мы увидели парную запряжку, влекущую розвальни с патронными ящиками, увидели шагавший в строю взвод в серых ушанках, в красноармейских шинелях. Бегом мы выскочили на дорогу. Наши, наши! Батальон вышел к своим.

Скомандовав привал, я побеседовал с командиром встреченного нами взвода, молодым лейтенантом. Спросил о Панфилове. И снова услышал:

– Убит.

Всё же не верилось. Лейтенант уловил моё сомнение, достал из планшета фронтовую газету, развернул.

Чёрным прямоугольником траурной рамки были обведены знакомые дорогие черты. «Снимок сделан в день гибели полководца», – обозначено было под фотографией. Всегда верный слову, Панфилов сдержал обещание, которое при мне дал фотокорреспонденту, капитану. Поворот Головы, – снялся на вольном воздухе в Гусёнове. Портрет был изумительно живым. Рука, окаймлённая чёрной овчиной, приподняла бинокль. Слегка прищуренные, монгольского разреза глаза пронизывали даль. Этот сосредоточенный прищур, складочка на переносье, две глубокие борозды около рта, острые, нимало не опущенные уголки губ, по-молодому крепких, – всё, всё было исполнено мысли. Да, мысли, проникновения, таланта!

В некрологе, что подписали начальник Генерального штаба, командующий фронтом, командующий армией, члены Военных советов, а также ближайшие соратники – друзья погибшего, Панфилов был характеризован как генерал-новатор, творец нового военного искусства, новой тактики современного оборонительного боя
.

С тяжёлой душой я смотрел и смотрел на газету. Прошёлся, погружённый в думы. Затем приказал Бозжанову построить батальон.

На двадцатиградусном морозе у санной стежки в снежном поле выстроились мои бойцы. Двое – Варя Заовражина и Беленков – стояли поодаль. Я громко произнёс:

– Товарищ доктор, займите, пожалуйста, место в строю.

Нарочно добавил это некомандирское «пожалуйста». Пусть слышит батальон! Блеклые щёки Беленкова порозовели пятнами – пятнами радости, смущения. Он встал в ряды санитарного взвода. Я покосился на Варю, ожидая, что встречу её взгляд. Нет, даже глазами ни о чём не попросила, глядела прямо перед собой.

– Заовражина, становись в строй!


Если бы ранее мне кто-либо предрёк, что я когда-нибудь сам скажу женщине, чтобы она встала в строй батальона, я бы лишь усмехнулся. А теперь вон оно как обернулось! Видимо, прав был Исламкулов: «Отечественная война изменяет многие понятия, делает возможным то, что прежде считалось немыслимым».

Почти неуловимая улыбка, – быть может, заметная лишь мне, – тронула крупные губы Вари. Она козырнула, широкой походкой зашагала к строю, встала рядом с седым добряком фельдшером Киреевым – своим названым отцом.

В две шеренги, взяв к ноге винтовки, стояли мои бойцы, небритые, прозябшие, измученные тяжёлым маршем. А до штаба дивизии ещё предстояло шагать добрый десяток километров. Надо было согреть сердечным словом, подбодрить солдата.
Я выехал к строю на Лысанке и, каждому зримый, закатил речь. Сначала я поздравил бойцов со званием советских гвардейцев, сказал о наших подвигах. Каждая рота увенчала себя доблестью. Сто двадцать безстрашных – бойцы роты Филимонова – окружали и разгромили немецкий батальон.

Вчерашний московский школьник рядовой Строжкин взял в плен командира батальона.

– Строжкин! Три шага вперёд! Повернись лицом к товарищам. Пусть посмотрят на тебя. Но не загордись! А то велю нарвать крапивы и крапивой выпорю!

Эта моя шутка-присказка была давно известна батальону, и всё же усталые лица прояснели, из простуженных глоток вырвался хриплый смешок. Я продолжал:

– Восемьдесят воинов лейтенанта Заева тоже приумножили славу советского солдата, атаковали с такой яростью, что сумели взять три немецких танка, набитых награбленными тряпками, громили, гнали барахольщиков, захвативших нашу землю.

Далее я сказал о геройской роте Брудного, почти поголовно погибшей вместе со своими командиром и со своим политруком.

– Эти наши товарищи, – говорил я, – не зря отдали жизнь. Два дня эта рота, окруженная врагами, удерживала опорный пункт на Волоколамском шоссе, не позволила гитлеровским мотоколоннам пройти по шоссе. Честь и слава нашим павшим братьям! Родина вовек их не забудет!

Держа речь о героях боя в Горюнах, я вызвал из рядов пулемётчика Блоху, повернул его лицом к батальону. Шея этого белобрового солдата была забинтована. Раненный, он остался на посту, продолжал драться. Не оставил пулемёта и во время нашего марша-отхода.

Подошёл черёд и слову о Панфилове. Я сказал, что наш генерал погиб. Сказал о строках, посвящённых его памяти, в которых он назван генералом-новатором. Таким он и войдёт в историю.[
/size]

– Иван Васильевич Панфилов, – продолжал я, – был очень человечным, чутким к человеку. Он уважал солдата, постоянно напоминал нам, командирам, что исход боя решает солдат, напоминал, что самое грозное оружие в бою – душа солдата. На этом Панфилов и основал своё новаторство в тактике оборонительной битвы. Он ушёл от нас, изведав высшее счастье творца. Его новая тактика была испытана таранными ударами врага и выдержала эти удары. Он исполнил дело своей жизни. Находясь близко к очагам боя, он незримо касался рукой плеча командиров, удерживал войска от преждевременного отхода. И если сейчас, на пятые сутки немецкого наступления, нам, нашей дивизии, принадлежит вот эта дорога, вот это поле, этот рубеж и дивизия по-прежнему грозна, то этим мы обязаны ему, Ивану Васильевичу Панфилову. Он был генералом разума, генералом расчёта, генералом хладнокровия, стойкости, генералом реальности.

Я перевёл дыхание – оно вылетело изо рта белым парком, – подумал. Напряжённо подумал, ещё не удовлетворенный своим словом. И продолжал:

– По рождению, по воспитанию, по натуре он был глубоко русским человеком. Знал и любил прошлое и настоящее русского народа, гордился его славными сынами, творениями, делами. И уважал все другие народы.

Мысль стремилась схватить, выразить нечто самое главное в Панфилове. Пробегая глазами по рядам, я остановил взгляд на Заеве. Насупив лохматые рыжеватые брови, он внимал мне.


– Лейтенант Заев!

– Я!

– Все вы, товарищи, знаете командира второй роты лейтенанта Заева. В недавних боях он дрался так, что не грех о нём сказать: герой среди героев! Однажды он молвил о нашем генерале: глашатай! В тот раз я не понял, что он разумеет. А сейчас повторю, товарищ Заев, это твоё выражение.
Да, генерал Панфилов был глашатаем возвышенной, великой идеи. В каждом слове, которое мы от него слышали, жила эта идея, великая идея революции угнетённых и трудящихся, ленинский огонь. Это был генерал-коммунист, сын партии, воспитавший нас, воинов Советской страны, – и тех, кто хранит партийную книжку на груди, и безпартийных.

Ощущая невидимый ток, соединявший меня с батальоном, я теперь знал: слово найдено, дошло!

– Товарищи, я только что назвал Панфилова генералом реальности. Нет, этого мало! Он был генералом правды.


Хотелось рассказать бойцам, как он прямо, безхитростно заявил мне: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Хотелось воскресить его тон, суровый и нежный. Но я молча смотрел на своих бойцов. Вот мы вернулись, а его нет… Я сказал:

– Память об Иване Васильевиче Панфилове будет, товарищи, жить в наших делах, в подвигах его дивизии!



По пути в село, где пребывал штаб дивизии, обнаружился Рахимов. Оказалось, что, натолкнувшись на немцев, он не смог к нам присоединиться, покружил в лесу и выбрался оттуда в одиночку раньше нас. Затем он был задержан постами заградительного отряда. Суровый пожилой командир отряда, бывший моряк с глубоким шрамом наискосок лба, отнёсся недоверчиво к моему начштаба, потерявшему свой батальон, и отправил в промёрзший сарай, что называется, до выяснения.

Разумеется, в моём разговоре с моряком «выяснение» тотчас состоялось. Освобождённого Рахимова я встретил сухо:

– Получили, товарищ Рахимов, что положено. Вы обязаны были отыскать нас в лесу. Поторопились выбраться. Поспешили в тыл.

– Я, товарищ комбат, предполагал…

– Ничего не хочу слушать. Я вас нашел в тылу.

Рахимов молчал. Конечно, он отлично умел исполнять, но, оставшись без командира, предоставленный в лесу самому себе, растерялся. Я продолжал мягче:

– Ладно. Посидели час в холодной, и на этом точка! Догоняйте батальон. Занимайте своё место.

– Есть!

…День уже перевалил на закат, когда мы просёлочной дорогой опять ступили на Волоколамское шоссе, подошли к широко раскинувшемуся, селу. Приставший к асфальту снег был спрессован колёсами грузовиков. Мороз усиливался. Налёт инея сделал седыми примкнутые к винтовкам штыки. Заиндевевшие кони, размещённые меж стрелковыми подразделениями, тянули две наши пушечки, розвальни и двуколки с пулемётами, сани хозяйственного взвода, где разместились раненые, поставленный на полозья крытый кузов санитарной линейки, тоже с ранеными.

Я шёл во главе колонны рядом с Толстуновым и Рахимовым.

Штаб дивизии расположился в каменном здании, глядевшем на обширную – вероятно, некогда базарную – площадь. Здесь я скомандовал батальону:

– Стой!

На крыльце уже стояли вышедшие нам навстречу некоторые штабные командиры. В центре выделялся человек в кожаном чёрном пальто с воротником серой мерлушки, в мерлушковой же шапке, что носили генералы. Я узнал крепко сбитую фигуру Звягина. Прокричал:

– Смирно! Равнение напра-во!

И, обнажив шашку, или, как мы, военные, говорим, салютуя клинком, пошёл через всю площадь строевым шагом к заместителю командующего армией. Огромное красное солнце уходило за не застланный облаками горизонт. Багрянец играл на узорчатом светлом лезвии, которое я, печатая шаг, держал перед собой.

В душе переплелись разные чувства: и гордость, и – чего скрывать! – некое затаённое удовлетворение: вот тебе партизан с шашкой!

Звягин не дал мне подойти. Он легко сбежал с крыльца, отодвинул мою шашку, проговорил:

– Брось ты, Момыш-Улы, свой штучки!

Обнял меня за плечи и по-русски поцеловал в губы.

Я со вспыхнувшей вдруг нежностью смотрел на этого генерала с тяжёлой рукой, который три дня назад приказал мне сдать командование, а теперь без лишних слов одним объятием, одним поцелуем зачеркнул свой приказ.

Вновь попытавшись салютовать, я произнёс:

– Товарищ генерал-лейтенант! Резервный батальон командира дивизии…

– Брось, Момыш-Улы! – вновь воскликнул Звягин. – И людей зря не томи.

Своим мощным, звучащим колокольной медью басом он скомандовал:

– Вольно! Можно курить.

Вынув из кармана коробку папирос высшего сорта, он раскрыл её передо мной:

– Кури.

Я взял папиросу. Звягин опять запустил руку в карман, и… в его крепких пальцах с блестящими, коротко стриженными, видимо твёрдыми, ногтями я увидел зажигалку Панфилова. Так вот кому Панфилов её подарил! Как он сказал? «Преподнёс со значением одному человеку…» Вот кто этот «один человек!» Звягин подержал зажигалку меж тёплыми ладонями. Знал ли он, с каким значением Панфилов подарил ему эту вещицу? В светлых глазах Звягина, под которыми, как и прежде, набухли небольшие отёки, промелькнула ироническая искорка. Чёрт возьми, возможно, ему было известно, что Панфилов хотел подарить её и мне. И тоже со значением! Не обмолвившись про это ни словечком, мы лишь обменялись взглядами.

Чирк – возник огонёк. Мы закурили.


– Ставьте большую-пребольшую точку, – сказал Баурджан Момыш-Улы. – На этом мы закончим нашу летопись о батальоне панфиловцев. Двадцать третьего ноября тысяча девятьсот сорок первого года я перестал быть комбатом. Меня вызвали в штаб армии, назначили командиром полка. Свой батальон я передал Исламкулову. Применяя панфиловскую спираль-пружину, огревая гитлеровцев огневыми пощёчинами, мой полк отходил – отходил до посёлка и станции Крюково. Там, на Ленинградском шоссе, мы выдержали шестидневный бой и вместе с другими частями Красной Армии, поворачивая историю, погнали врага от Москвы. Об этом можно было бы написать ещё одну книгу под заглавием «Ленинградское шоссе». Можно написать и «Под Старой Руссой». Но – книга кончена! И в будущем могу обещать вам лишь одно…

Положив свою точеную кисть на рукоять шашки, Момыш-Улы одним махом неожиданно извлёк клинок. В полутьме блиндажа засияла узорчатая сталь – та, что сверкнула и в зачине, и только что, в последней главе этой книги.

– Лишь одно, – повторил Момыш-Улы. – Наврёте – кладите на стол правую руку. Раз! Правая рука долой! Вы подтверждаете ваше согласие?

Я скрыл улыбку. Мой грозный Баурджан, ты верен себе, характеру, что создан под пером, создан вниманием и воображением. Впрочем, писцу следует быть скромным.

– Подтверждаю, – сказал я.


1942—1960