Автор Тема: Волоколамское шоссе  (Прочитано 8754 раз)

0 Пользователей и 2 Гостей просматривают эту тему.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #30 : 21/05/21 , 07:56:42 »
                                  6. Волоколамск пал

Этот день, двадцать седьмое октября, запомнился мне отдельными картинами.

…Еду верхом по косогору. В седле сижу грузно, понуро. Моя подавленность передаётся и Лысанке. Осторожно ступая по скользкой, белеющей инеем траве, она, как и я, повесила голову.

Шальные мины ложатся там и сям. Вот сзади что-то трахнуло. Лысанка скакнула, идущая следом Сивка с моим коноводом в седле тоже шарахнулась.

Кричу:

– Синченко, жив?

– Живой.

…Снова едем молча. Я снова прислушиваюсь к немецкой музыке, преддверию дня. Чёрт возьми, здесь, на горе, на пятачке, мы в огневом кольце! Внизу, где, скрытый туманом, лежит Волоколамск, ухают пушки – много десятков, а возможно, и сотни стволов. По обеим сторонам Тимковской кручи тоже бьют пушки.

А мы, две окопавшиеся на горе роты и рота Филимонова в тылу, – мы одиноки среди этого охватившего нас кольцом огня. Мы лишены связи, оторваны от своей дивизии.

Но тотчас вспыхивает другая мысль: нет, мы не оторваны, это всюду бьются с врагом наши, всюду отвечают огнём на огонь.

Выпрямись в седле, Баурджан! Противник хочет тебя устрашить, смять ещё до боя твою душу, – значит, твоё дело сохранить разум, холодный разум.

Копыта Лысанки простучали по настилу мостка. Следом зацокали подковы Сивки. После ночного паводка ручей утихомирился, лишь тёмные следы на устоях-брёвнах, кое-где покрытых прозрачной наледью, свидетельствуют, как бунтовала вода.

Стежкой, проложенной меж огородов, добираюсь в посёлок. Роте, поспавшей несколько часов после ночного марша, уже скомандован подъём. За палисадником у колодца умываются бойцы. Кому-то прямо из ведра льют на спину воду; человек выпрямляется, с покрасневшей мускулистой груди скатываются струйки; узнаю Курбатова.

Подъезжаю к дому, занятому командиром роты. Филимонов выбегает мне навстречу. После недавнего бритья поблёскивает его загорелая кожа.

Я спешиваюсь, Филимонов докладывает:

– Товарищ комбат, третья рота…

– Ладно… Пойдём к тебе, Ефим Ефимыч, потолкуем.

В комнате жарко топится печь. Хочется поудобнее сесть, привалиться к стенке, закрыть на минуту глаза. Не разрешаю себе этого.

– Садись, Филимонов. Доставай карту.

Показываю, помечаю на карте позиции батальона, наши оголённые фланги, широкие, в полтора-два километра, бреши в линии фронта, отделяющие нас от соседей и никем не прикрытые.

Филимонов, насупясь, слушает. Следовало бы ввести его в мои командирские помыслы, планы. Но никаких планов у меня всё ещё нет.

– Пока выбирайся из посёлка, – говорю я. – Растяни роту по гребню. Окопайся.

В этот миг с горы докатываются частые выстрелы орудий. Мы оба настораживаемся. Да, там заговорили наши пушки. Повели беглый огонь. Доносится и клекот пулемётов. Филимонов смотрит на меня выжидающе.

– Располагай роту по берегу, по гребешку, – повторяю я. – Загни фланги, посматривай на все четыре стороны. Дело разыгрывается. Немцы могут появиться здесь внезапно, стукнуть тебя врасплох.

– Понятно, товарищ комбат.

Филимонов встаёт, переминается с ноги на ногу.

– Что ещё у тебя?

– Да всё то же… Люди-то не евши.

– Пусть стреляют, чтобы не думать о желудке. Выбери ориентиры и пристреляй всё перед фронтом роты.

Наверху наши пушки продолжают пальбу. Что-то серьёзное творится там. Душу сосёт тревога.

– Будь каждую минуту начеку… Понятно?

– Понятно, товарищ комбат. Не побежим.

– Но гляди не начни в суматохе палить по своим. – И я повторяю то, что говорил себе: – Сохраняй выдержку, разум. Втолкуй бойцам: без команды не стрелять. Не торопись спускать курок, выдерживай.

Наверху гремят наши орудия. Ну, теперь туда!

Во дворе наготове стоит с лошадьми Синченко. Вскакиваю в седло. Подмывает пустить Лысанку во весь дух. Нет, нельзя вносить смятение в души солдат. И, нарочно придерживая коня, с виду спокойный, я рысцой еду по улице.

Опять копыта простучали по мостку. Лишь теперь посылаю Лысанку. Вскачь, вскачь по крутизне!

Наверху туман уже рассеялся. Небо ещё было затянуто белесой хмарью, но склон горы уже ясно просматривался.

Подскакиваю к глинистому оползню. Здесь, на гребешке, оборудован наблюдательный пункт артиллеристов.

Склоняясь к полевому телефону (у артиллеристов имелась собственная телефонная связь), стоит, жадно куря, разгорячённый Кубаренко. Шинель измазана глиной, крапинки глины усеивают лицо. Прервав разговор по телефону, он кричит:

– Дали им жару, отбили, товарищ комбат!

Опустив по швам руки – они не слушаются, ему хочется жестикулировать, – Кубаренко докладывает. Немцы пошли в атаку против роты Дордия. Бойцы резанули их огнём. Немцы начали обходить фланг. Огонь наших пушек заградил им путь. Немцы откатились.

Я переспрашиваю:

– Наш фланг обнаружили?

– Обнаружили, товарищ комбат.

В эту минуту будто кто-то раздёргивает мутноватую занавесь, закрывающую небо. В один миг воздух становится прозрачным. Вдали завиднелись влажные крыши, купола. Будто очнувшись, понимаю: это Волоколамск. Здесь мы преграждаем к нему путь. Сегодня мы будем драться за него. Собери силы, сохрани ясную голову, комбат.

Блестит полоса чёрного мокрого асфальта, пролегающая через город. Это шоссе,
Волоколамское шоссе, прямиком ведущее к Москве.

…В небе появились самолёты, чёрные силуэты немецких бомбардировщиков.

Они идут волнами к Волоколамску. В разных концах города застучали наши зенитки. Красноватые разрывы в вышине почти незаметны в свете солнца, бьющего прямо в глаза.

Стоя подле меня, Синченко вслух считает самолёты:

– Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать шесть…

Доносятся тяжёлые, глухие удары сброшенных бомб. Над крышами там и сям взметнулись, поволочились по ветру тёмные дымы. Улицы пустынны, лишь на дальней окраине куда-то уходят вскачь запряжки. У железнодорожной станции артиллерийская стрельба поутихла. Что это значит? Как это понимать?

…Тянутся минуты бездействия… Полулёжа выслушиваю донесения связных. Противник по-прежнему обстреливает реденькую цель батальона, но уже не пытается нас атаковать. Прибежавший от Дордия Муратов оживлённо тараторит. Борюсь с лихорадкой, с трудом заставляю себя вслушиваться. Вдруг Муратов осекается. Странно расширившиеся его глаза устремлены на Волоколамск. Вскакиваю, смотрю туда же.

По асфальту, насквозь просекающему город, ползут, как бы не торопясь, на малой скорости, два танка, ползут в ту сторону, где расположен штаб Панфилова.

Из орудия вырывается дымок. Танк палит по городу. Неужели это немцы? Неужели они ворвались в Волоколамск?

Быстро подношу к глазам бинокль, отчётливо вижу фашистские белые кресты на чёрной броне.

Я знаю: в городе нет наших войск. Мой батальон, что лежит сейчас в окопах на горе и под горой, был единственным резервом Панфилова. Теперь немцы захватывают улицу за улицей, а мы – шестьсот бойцов с пулемётами и пушками – остались в стороне.

…Лежу, томлюсь бездействием, текут и текут мысли.

Для чего я живу? Ради чего воюю? Ради чего готов умереть, на этой размытой дождями земле Подмосковья? Сын далёких-далёких степей, сын Казахстана, азиат – ради чего я дерусь здесь за Москву защищаю эту землю, где никогда не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда? Дерусь со страстью, какой ранее не знавал, какую ни одна возлюбленная не могла бы во мне возбудить. Откуда она, эта страсть?

Казахи говорят: «Человек счастлив там, где ему верят, где его любят».

Вспоминаю ещё одну казахскую поговорку: «Лучше быть в своём роду подмёткой, чем в чужом роду султаном». Советская страна для меня свой род, своя Родина.

Я, казах, гордящийся своим степным народом, его преданиями, песнями, историей, теперь гордо ношу звание офицера Красной Армии, командую батальоном советских солдат – русских, украинцев, казахов.


Мои солдаты, обязанные безпрекословно исполнять каждый мой приказ, всё же равные мне люди. Я для них не барин, не человек господствующего класса. Наши дети бегают вместе в школу, наши отцы живут бок о бок, делят лишения и горе тяжёлой годины.

Вот почему я дерусь под Москвой, на этой земле, где не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда!


Но почему же, почему же мы сейчас в стороне? Ненавистны эти минуты, эти часы бездействия.

Яростный крик внезапно прерывает мои мысли:

– Огневая! Огневая!

Залегший на гребне Кубаренко орёт во всю мощь лёгких, будто хочет попросту голосом, а не по телефону докричаться до пушек.

– Огневая! Лейтенанта Обушкова! Скорей!

Я вскакиваю.

– Что там, Кубаренко?

– Немцы, товарищ комбат… Человек сто.

– Где?

– Справа, товарищ комбат. В логу… Огневая! Что же вы там? Где лейтенант? Обушков, ты? Немцы идут вниз ложком. Да, да, этот самый лог…

Он встревоженно называет ориентиры, координаты цели, кричит:

– Зарядить и доложить!

Я ищу в бинокль проникших в незащищённую полосу немцев. Вот они. Грязно-зелёные шинели почти сливаются с цветом пожухлой осенней травы. Идут по солнышку, словно на прогулку. Впереди молодой офицер в одном кителе. Он шагает без фуражки, держит её в руке, подставляя солнцу светловолосую голову. Минуя куст шиповника, он приостанавливается, отламывает веточку, вставляет её себе в петлицу. Ещё бы! Нынче у немцев день удачи: ворвались в Волоколамск…

За офицером вольным строем, вольным шагом быстро следуют солдаты. Им легко идти под горку; автоматы и винтовки закинуты за плечи; нами они пренебрегают, знают: мы их не достанем пулей.

Углубляясь в неприкрытый промежуток, они безпрепятственно идут, идут нам в тыл… А наши пушки всё ещё молчат.

– Скорее! Скорее!

Это кричит Кубаренко. Это же про себя повторяю и я.

Наконец-то два пушечных выстрела ударяют по барабанным перепонкам. В логу, обочь шагающих немцев, встают два земляных взброса.

Ну, теперь мы заставим их лечь! Теперь их остановим! Заговорили все восемь наших пушек. Немцы бросаются в стороны, разбегаются, ложатся… Вижу: офицер оборачивается к своим солдатам, что-то выкрикивает и, призывно махая фуражкой, бежит вперёд по травянистому склону. За ним, выскальзывая из-под обстрела, устремляются солдаты.

Мы, обороняющиеся, прикованы к своим позициям. А нападающему предоставлен выбор: он наносит удар там, где считает выгодным, выбирает направление. Но и у нас, обороняющихся, есть свои преимущества. Противник не знает местности, не знает глубины, лежащей за моим передним краем, руководствуется только картой. А мне известны и подступы, и своя позиция, и рельеф за ней. Обороняясь малыми силами против больших; я беру себе в союзники рельеф, заставляю и землю воевать.

Командую огнём, подправляю наводку. Наши снаряды опять настигают немцев. Они сворачивают в извилину, едва заметную отсюда, скрываются из виду, скрываются от нашего огня.

Ну, Филимонов, держись! Сейчас они вынесутся прямо на тебя! Держись, Ефим Ефимыч!

…С разных сторон слышатся звуки огневого боя, гремящего вблизи и вдалеке.

Ухо ловит, различает, сортирует эти звуки, и в то же время мне, как ни странно, кажется, что всё вокруг замерло, затихло. В этой кажущейся тишине я жду не дождусь выстрелов внизу, в лощине, куда бегом повернули немцы. Неужели они застигнут Филимонова врасплох? Неужели сомнут роту?

Застрочил пулемёт. Нет, это не внизу, это на фланге роты Заева. Наверное, и там немцы обтекают нас.

А в лощине тихо…

И вдруг там будто кто-то огромными руками разодрал полотняную ткань. Это треск винтовочного залпа, единого выстрела из сотни винтовок, – треск, которого я жаждал, который моё ухо не спутает ни с каким иным.

Ещё раз внизу протрещал залп. Мне чудится: я слышу вопли заметавшихся, настигаемых пулями немцев. Вот вам Волоколамск, вот вам день удачи!


Внизу уже застучали наши пулемёты, защёлкали винтовочные выстрелы враздробь.

Безмолвно я взываю к бойцам: «Не щадите врагов! Пусть ни один из них не останется в живых! Пусть заплатят нам за Волоколамск!»

Снова прикладываю к глазам бинокль, опять бросаю взгляд на Волоколамск.

По улицам уже разъезжают, переваливаются на ухабах длинные, несхожие с нашими немецкие грузовики. Шмыгают и едва различимые, защитной окраски, легковые машины.

На окраине, в той стороне, где находился штаб Панфилова, ещё длится бой. Там рявкают орудия гитлеровских танков, пощёлкивают наши противотанковые пушки, стучат, будто колотушкой, крупнокалиберные пулемёты.

Мелькает догадка: не удержав Волоколамск, Панфилов цепко обороняется на краю города, не уступает шоссе, выигрывает минуты, часы, чтобы искромсанная, рассечённая дивизия успела перестроиться, сомкнуться, создать новый фронт за Волоколамском.

Мне ясна моя задача: не давать немцам ходу, не давать противнику наращивать свой напор на горстку наших войск, что закрыли горловину шоссе на выходе из города, отнимать у немцев время, помогать, помогать замыслу Панфилова.


…Побывав у себя в штабе, спускаюсь в лощину. Ручей ещё не виден, а Лысанка уже упирается, вертит головой, пытается повернуть в сторону. Твёрже держу повод, успокаиваю лошадку. Мне известна её слабость: Лысанка быстра, неутомима, послушна, уже привычна к выстрелам, но она не выносит запаха крови. Почуяв его, она всякий раз, вот как и в эту минуту, волнуется, рвётся ускакать.

Спускаюсь ниже. Невольно осаживаю коня. Росший по топкому берегу кустарник сплошь порублен пулями. Всюду простёрты настигнутые смертью на бегу тела людей в зеленоватых шинелях. Там и сям видны извилистые алые дорожки крови, сбегающей в ручей.

Теперь и я, моим человеческим грубым обонянием, ощущаю тяжёлый запах крови.

Толстоногая крупная Сивка, на которой восседает Синченко, невозмутимо стоит сзади, а Лысанка безпокоится, рвёт повод. Медленно еду среди трупов. Лицом к небу лежит светловолосый юный немец. Офицерская фуражка с вышитым серебряной канителью гербом откатилась под уклон. Веточка шиповника с несколькими красными бусинками-ягодами ещё держится в петлице. На высоком смертно побелевшем лбу виднеется пятнышко – входное отверстие пули.

В моё сердце не прокрадывается жалость. Всем вам, кто вступил на нашу землю, чтобы нас поработить, мы отплатим пулей, истреблением! Привыкай, привыкай к запаху крови, моя добрая лошадка!

Медленно проезжая среди трупов, поглаживая встопорщившуюся гриву Лысанки, я начинаю понимать: нам помогла случайность. Она превратила эту топкую лощину в огневую ловушку для врагов.

Складочка местности, рытвина, оказавшаяся под боком у немцев, накрытых огнём наших пушек, вывела их сюда под кинжальный огонь, под винтовочные залпы роты Филимонова.

Что для этого сделал я, комбат?

Ничего. Или почти ничего. Лишь сказал Филимонову: «Пристреляй всё перед фронтом роты. Пусть люди стреляют, чтобы не думать о желудке».

Разве умом я одержал здесь победу? Нет, просто повезло… Повезло, и мы поднесли немцам сюрприз.

«Сюрприз»… Это слово употребил Панфилов, разговаривая со мной в своём домике, в своей временной обители на краю Волоколамска. «С такими сюрпризами противник уже встречается не раз, – сказал наш генерал. – И платит за них кровью». Да, отборная гитлеровская армия, подступившая к Москве, теряет и теряет силы.

Вспомнились наши бои на дорогах, наши залпы из засад, наш марш-бросок сквозь оцепеневшую немецкую автоколонну. А разве один наш батальон дерётся под Москвой? Разве одна эта лощина напитана кровью врага?


Ещё два или три часа боя. Немцы дубасят по нашим окопам. Приказываю Заеву сменить позицию, отойти за ручей, прикрыть нас со стороны Волоколамска.

Бойцы роты Заева скатываются с крутояра, минуют лощину, перемахивают вброд через ручей, добегают до загородного кладбища, залегают там среди могильных холмиков.

…Справа и слева от нашего выгнувшегося дугой батальона тоже полыхает бой.

В стороне от города торчит среди полей длинное каменное здание сельскохозяйственного техникума. Нижний этаж скрыт неровностями местности: виднеются лишь провалы верхних окон, крыша. Над ней то и дело тяжело взлетает клубящаяся красноватая пыль. Немцы всаживают в здание снаряд за снарядом, крошат кирпичную кладку, но наши вцепились в этот каменный редут, бьют под его защитой из пулемётов и пушек, полосуют винтовочным огнём.

Мы знаем, там обороняется полк Хрымова. Нас разделяет промежуток шириной около двух километров. В этот промежуток и в другие бреши постепенно пробираются нам за спину немцы.

…Стрельба в тылу; там затрещали автоматы немцев. Отправляю туда свой резерв – разведчиков под командой лейтенанта Брудного.

Взвод лишь успел выбежать, как там же, в тылу, неожиданно забарабанил зенитный пулемёт. Треск немецких автоматных очередей почти сразу оборвался.

Кто же так вовремя, так кстати пришёл нам на помощь? Вспоминаю запрятанную в придорожном хворостиннике зенитную огневую точку.

От всех оторванные, затерянные в поле, полтора-два десятка зенитчиков не бросили своего орудия, не ушли, вступили сейчас в драку, бьют, бьют по наземным целям, заслоняя нас.


…Над крышей техникума уже не вздымаются облака пыли.

Что там случилось? Не оставлена ли нами эта кирпичная громада, простреливаемая со всех сторон? Не отошёл ли мой сосед, полк Хрымова, которому я придан – придан для того чтобы закрыть прорыв на его участке?

…Посылаю Брудного в штаб Хрымова. Смышлёный юркий Брудный наверняка проберётся, передаст боевое донесение, принесёт новые сведения, принесёт приказ.

…Мы по-прежнему держимся, стреляем, огрызаемся, не даём ходу немцам.

На землю уже пала вечерняя тень, солнце ушло за тучи.

…Брудный возвратился. На том месте, где утром находился в блиндажах штаб Хрымова, теперь никого не оказалось. В здании техникума – немцы. Оттуда уже начали хлестать их пулемёты.

К множеству чувств, переполняющих душу, прибавляется возмущение Хрымовым. Как он смел отойти, не предупредив нас, бросив приданный ему батальон?

Принимаю решение: отходить. С этим приказом посылаю гонцов в роты. Назначаю сборный пункт: сосновую рощу, раскинувшуюся среди поля.

…Таковы эти рваные картины – возможно, столь же рваные, как и самый бой, который мы, разрозненные, раздробленные войска Панфилова, вели в тот день, когда пал Волоколамск.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #31 : 22/05/21 , 07:12:09 »
               7. Отход. Последняя пачка «Беломора»

Приказ об отходе отдан.


Все уже покинули сложенный из дикого камня сарай, что служил нам помещением штаба, лишь Рахимов ещё собирает своё бумажное хозяйство да я сижу на штабельке тёса.

Сделав какую-то последнюю пометку в полевой книжке, Рахимов аккуратно вкладывает её в планшет, оправляет портупею, надвигает глубже шапку, взглядом докладывает: «Готов!»

– Пошли, – говорю я.

Мы выходим из сарая.

На поле опять похолодело: задувает, усиливается ветер; ползёт тёмная наволочь, заглатывает голубизну неба. Вокруг слышится стрельба. Дуры пули залетают и сюда, посвистывая на излёте: «Фьють! Фьють!»

Неподалеку, у длинного, похожего на конюшню дома – там раньше находилась ветеринарная лечебница племхоза, – грузится, готовится в путь санитарный взвод. Тяжелораненые уже вынесены, уложены под кибиточный верх фуры. Бойцы с лёгкими ранениями, те, что могут держаться на ногах, терпеливо ждут команды трогаться; некоторые присели в затишье у дома, негромко переговариваются, а больше молчат, прислушиваясь не то к посвисту пуль, не то к себе, к собственной боли.

Около фуры нервно прохаживается наш врач Беленков. Он зябко поёживается: ворот шинели поднят, платком он утирает нос, осёдланный пенсне. На боку висит вместительная сумка с эмблемой Красного Креста. Недавно новёхонькая – такой она мне запомнилась по учебным маршам батальона, – эта докторская сумка уже поистрепалась. На брезенте среди замытых пятен чернеет несмываемый потёк разлитого йода. Это след минувшей ночи, когда доктору пришлось работать при неверном свете керосиновой лампы. Конечно, он не выспался, устал, нервы пошаливают.

Завидев меня и Рахимова, Беленков рывком поворачивается к распахнутой двери ветеринарного пункта, кричит:

– Киреев, что вы там копаетесь? Скорей! Уже штаб уходит.

На крыльце появляется полнотелый, рыхловатый Киреев. Несколько по-бабьи он держит, в обхват прижимая к животу, большой белый эмалированный таз, нагруженный какими-то склянками и пакетами. Следом выходит санитар, тоже нагруженный; в охапке, что он тащит, можно различить мотки верёвок, тонкие сыромятные ремни.

Доктор вновь набрасывается на Киреева:

– Хватит вам таскать всякую заваль! Становитесь! Выступаем!

– Какая же это, Яков Васильевич, заваль? В походе ремешок – первое дело.

– Зачем вы набрали соды? Куда нам её столько?

– Для стирки хотя бы, – невозмутимо объясняет Киреев.

– Сейчас надо думать не об этом… Кончайте! Ждать нас не будут!

– Доктор, спокойней, – вмешиваюсь я. – Без вас не уйдем. Киреев, почему не слушаетесь приказаний?

Моя строгость не пугает старика фельдшера.

– Товарищ комбат, такое добро грех оставлять.

– А ну, какое там добро?

Вхожу в дом вместе с Киреевым. Это аптека племхоза, второпях брошенная ветеринарами. Всюду разбросана бумага: старые газеты и журналы, затоптанные, исписанные на машинке и от руки листки. Из прорванных пакетов на пол просыпался порошок разных цветов, сапогами его разнесли по полу. На окрашенных белилами полках выстроились обозначенные латинскими надписями банки. Подоконник уставлен широкогорлыми, запечатанными сургучом бутылями с бурой, почти чёрной жидкостью.

Киреев подводит меня к бутылям.

– Ценная штучка, товарищ комбат… Настойка опия… При расстройстве желудка замечательное средство.

Он собирается продемонстрировать ещё и другие ценности брошенной аптеки, но я прерываю:

– Бери это желудочное снадобье! И на этом точка! И на будущее изволь не прекословить доктору.

Киреев бережно забирает в объятия драгоценные бутыли. Одна всё же не умещается. Он обращается ко мне:

– Положите, товарищ комбат, сверху.

Исполняю просьбу рачительного фельдшера. Бросив прощальный взгляд на заставленные полки, печально покачав головой, Киреев со своей ношей покидает временное пристанище санвзвода.

Минуту спустя он, опять как-то по-домашнему, говорит ездовому:

– С богом!.. Трогай помаленьку…

Медленно тащится санитарная фура. Идущие позади раненые сбились кучкой – в эти минуты никто не решается отстать.

Мы уже выбрались из дола, из укрытых мест, миновали домик посёлка. Впереди заросшая травой пустошь, простреливаемая с трёх сторон. Её надо пересечь, чтобы достичь рощи, темнеющей приблизительно в километре, – это сборный пункт, указанный командирам рот.

Роты ещё не начали отход. На пустоши гуляет ветер, прочёсывает истоптанную, выстриженную скотом траву. Порой, при сильных порывах ветра, кустики травы клонятся сильнее, тогда лёгкие тени пробегают по пустому выгону. Туда, напрямик к роще, поворачивает санитарная запряжка, колёса легко движутся по ненаезженной дернине.

Я на миг задерживаюсь, оглядываю простор. Пора, пора бы уже отходить ротам.

Словно в ответ на эту мысль, из-за кладбища на луговину выкатывается вторая рота. Люди бегут гурьбой, некоторые вырвались вперёд, среди них я прежде всего различаю Заева. Согнувшись, прижав локти к бокам, он несётся не оглядываясь. Его пистолет сунут за пояс, карманы шинели обвисли, оттопырены, туда, наверное, всыпаны патроны. Силясь догнать передовых, тяжело бегут отставшие. С ними мчится и Бозжанов. Он на бегу вспотел, щеки влажно лоснятся. Рой разноцветных пуль – красных, жёлтых, зелёных – преследует бегущих. Эти светящиеся хлыстики словно подгоняют бойцов. Мне кажется, я слышу, как стучат сердца топающих по луговине людей, вижу их замутнённые неистовым бегом глаза.

А что будет, если выскочат вдогонку немцы, ворвутся сюда на плечах наших? Нет, так не пойдёт!

Посылаю Лысанку карьером, в полминуты обгоняю бегущих. Осадив коня, поворачиваюсь им навстречу. Тяжело дыша, подбегают передние.

– Стой! – резко кричу я.

Безотказно действует укоренившийся рефлекс дисциплины. Послушные приказу, бойцы остановились.

– Не убегать! Будем отходить, как положено солдатам. Заев, почему допустил такой кабак?

Заев шагает ко мне. Шумно отдуваясь, произносит:

– Нас, товарищ комбат, прикрывают пулемётчики… Я думал, что…

– Где уж тут думать, если бежишь как угорелый! Отходи повзводно! Управляй!


– Есть! – гаркает Заев.

И тотчас командует:

– Всем разобраться! Первый взвод, стройся! Второй и третий, прикрывать отход! Разомкнись! Шире… Ещё шире…

Подняв жилистый кулак. Заев грозно командует:

– Шагом…

И рявкает:

– Марш!

Где в такую минуту моё место? Если пойду впереди – вдруг задние не выдержат, вновь побегут, смутят других… Отъезжаю к небольшой выпучине, соскакиваю с седла, приказываю Синченко вести лошадей в лес, взбираюсь на бугорок. Теперь меня видно отовсюду.

Сотни цветных мух по-прежнему носятся над двумя цепочками людей, удаляющихся скорым шагом, снуют между фигурами. Внезапно мне делается страшно: наверное, сейчас немцы снесут полвзвода. Нет, все целы, идут, пуля пока никого не тронула.


Поднялась, пошла ещё одна шеренга.

Заев тоже высмотрел для себя горбик, взбежал на него и, грозно уперев сжатые кулаки в бока – по-русски это говорится «руки в боки», – молча наблюдает, как отходит рота.

Наконец и он, покосившись на меня, покидает свою вышку, уходит, вышагивая длинными ногами, с последней цепью роты.

Возле меня задержался лишь Бозжанов. Слышу его голос:

– Товарищ комбат, сойдите. Тут очень опасно.

Отвечаю:

– Можешь уходить… Тебе никто не велел здесь оставаться.

Нет, Бозжанов меня не оставляет. По широкому лицу пробегает тень обиды, но тотчас же он забывает о задетом самолюбии: глаза-щёлочки сторожко окидывают местность.

Мы видим: на пастбище с другого края выносится рота Филимонова. Она тоже валит скопом, потеряв порядок. Иные бойцы далеко обогнали командира. Вон он, подтянутый, поджарый Филимонов, легко, будто без усилий, бежит в гурьбе солдат. Заметил меня, с маху остановился. Его обходят, обтекают. Но уже приметили комбата.

Те, что разогнались, вышли вперед, замедляют бег. Филимонов повелительно командует, рота почти враз ложится; бойцы перебежками занимают места в своих отделениях, во взводах, поворачиваются лицом к пулям.

…По выгону, вслед роте Заева, отходят раненые. Выстрелы, свист пуль, нервные окрики возницы горячат коней; пристяжная то и дело норовит перейти на рысь.

Раненые уже не жмутся к борту фуры, идут нестройной вереницей, растянулись, некоторые едва ковыляют, поотстали.

Доктор Беленков ушёл далеко вперёд. Пролетающие светляки-пули заставляют его гнуться, вбирать голову в поднятый ворот шинели. Вон он оглянулся на фуру, ползущую в сотне шагов сзади, задержался, принуждая себя подождать свой взвод, подождать раненых, но цветные змейки, готовые мгновенно ужалить, гонят его к роще. Придерживая свою докторскую сумку, Беленков убыстряет шаг и уже больше не оглядывается.

Пропустив впереди себя раненых, за ними беглым, скорым шагом повзводно проходит рота Филимонова. В задней цепи идёт сам командир. Поравнявшись со мной, он поворачивает голову ко мне и вот так, не спуская глаз с комбата, минует бугор. На сердце вновь теплеет: вот они, мои герои…

На рысях проносятся артиллерийские упряжки; катятся, проминая дернину, колёса пушек. Откуда-то выскакивает пулемётная двуколка, влекомая крепкой мохноногой лошадкой. В кузове уселись пулемётчики.

Последней уходит рота Дордия. Противник по-прежнему пригоршнями мечет светящуюся дробь. Вот пуля находит себе жертву. Кто-то в цепи осел наземь, не поднялся. Его берут на руки, тащат с собой.

Замыкающим мешковато идёт Дордия. Рядом два его связных – маленький Муратов и рослый, молодцеватый Савицкий. Неожиданно Муратов хватается рукой за плечо. Дордия бросается к ужаленному пулей связному, но я кричу:

– Не отставать! Вперёд!

Стискивая рукав шинели, раненый Муратов тоже наддает шагу. Замыкающая тройка быстро удаляется.

Последними с поля уходим мы с Бозжановым. Шагаем к роще. Бозжанов безпокойно оглядывается.

– Товарищ комбат, надо бегом. Нас могут настичь немцы.


Я с трудом плетусь, насилу заставляю себя идти быстрей. Нервная взвинченность, сильные переживания, что в этот пролетевший час заполняли душу, сменились усталостью, опустошённостью. Нет воли, нет сил, чтобы бежать. Волочусь под огнём рядом с Бозжановым. Теперь это уже не выдержка, не храбрость, а попросту упадок.

– Аксакал, зачем вы так рисковали? Зачем стояли на виду?

– Это, Джалмухамед, не пустой риск. Это долг… Моя профессиональная обязанность.

В мыслях добавляю: «Мы с тобой люди военные, люди высокой профессии. Утрата жизни – естественное следствие нашего с тобой ремесла». Однако зачем это высказывать? Говорю:

– Разве я мог уйти первым? Если побежит командир, бойцы обгонят его на пять километров.

– Аксакал, вы должны беречь себя ради этих людей. Что будет с батальоном, если вы погибнете?

В ответ я усмехаюсь:

– Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.


Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:

– Пойдёмте же скорей!

Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.

– Отдыхайте. Вольно, – говорю я.

Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова всё голо, недвижно. Лишь ветер прочёсывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.

– Синченко, кусок сахару не приберёг?

– Нет, товарищ комбат.

Я поглаживаю нежный храп Лысанки.

– Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?

Синченко подает пачку «Беломора».

– Последняя, товарищ комбат.

Ко мне подходят пулемётчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землёй. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела чёрная пыль взрывов и кладбищенская чёрная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулемётчики.

Вытянувшись, Блоха говорит:

– Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемёт разбит.

Вяло отвечаю:

– Ладно… Разбит так разбит.

С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:

– Что же, товарищи, закурим.

Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.

– Курите же! Гаркуша, закуривай.

Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:

– Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.

– Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.

– Нет, товарищ комбат.

Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.

– Березанский, тащи папиросу.

– Нет, товарищ комбат.

Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление – не то слово.

Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был безпощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.


– Ну, как хотите.

Сам я взял в зубы папиросу, зажёг спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на своё место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел ещё немного. Глубоко вздохнул, крикнул:

– Командиры рот, ко мне!

Командиры подбежали. Я сказал:

– Будем двигаться… Стройте людей…

Момыш-Улы помолчал.

– Нет, это было не удивление, – вновь произнёс он, возвращаясь к сказанному. – Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам – всё переплелось вместе… Что ещё сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запала в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.[/size]


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #32 : 23/05/21 , 11:23:08 »
                          8. После большой точки

– Поставим большую точку, – повторил Баурджан Момыш-Улы.

Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боёв, мы беседовали не в блиндаже, а здесь – на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.

Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из тёмной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Чётко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.

Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал – он пел по-казахски, – мотив был протяжный, заунывный.

– Снова отрезаны, – произнёс он, перестав напевать. – Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идём, идём…

Около нас дымил костёрик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв чёрные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, – разобрал я. – На твоём костре я загорался…»

– О чём вы? – решился спросить я.

– Вспомнилась степь, – ответил Момыш-Улы. – Когда кончится война, вернусь туда. Степь – это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение – запоёшь. Я был рождён для свободы, был рождён в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат – это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?

Однако формулировки, которые он сейчас находил, его, видимо, не удовлетворяли.

– Мы с вами, – продолжал он, – слишком малы, чтобы разговаривать с человечеством. Но всё-таки дерзнём. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочём солгать, а языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о себе не говорили, как на полях войны, на полях боя… Вернёмся же под Волоколамск… Идём, идём…

Уносясь в прошлое, Баурджан Момыш-Улы снова протяжно запел по-казахски.
Я опять прервал заунывную песню.

– Баурджан, а что случилось с командиром роты Панюковым? Куда он делся? Вы об этом так и не сказали?

– Панюков? – Веки Баурджана вскинулись. – Долгое время мы о нём ничего не знали. Порой меня точила мысль: не оказался ли он калекой совести? Не намеренно ли в ту ужасную ночь отбился от нас, бросил свою роту? Припоминалось то и сё… Наш последний разговор, последняя минута… Ещё в ту минуту мне вдруг померещилось, что он боится. Я чуть не крикнул: «Стой, ты не пойдёшь!» Нет, я зря грешил на Панюкова. Сквозь немецкое расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как Панюков сложил под Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную колонну, он вместе с несколькими бойцами шёл во тьме напрямик к деревне. Вдруг оклик по-немецки… Выстрелы в упор. Вскрики… Тишина… Боец долго лежал без движения. Потом ползком разыскал командира. Тот уже не дышал. Все, кто вместе с Панюковым подошёл к деревне, были перебиты. Удалось спастись лишь одному…

Момыш-Улы помолчал.

– Так и теряешь, – продолжал он, – одного за другим боевых товарищей. А меня пуля покамест не берёт. Один раз тронула, но обошлось. Наверное, бережёт судьба, чтобы мы с вами могли рассказать о батальоне.

Его глаза, скользнувшие по моей тетрадке, были сейчас ласковы. Но, как обычно, ласку он прикрывал грубоватой шуткой.

– Ну-с, что ещё вы хотели бы спросить?

Чувствуя; что Баурджан расположен поговорить, что сегодня, пожалуй, он склонен отвлечься от излюбленной военной темы, я сказал:

– Какое странное выражение вы употребили: «калека совести». Что оно значит?

Момыш-Улы ответил не сразу. Он улыбнулся каким-то своим воспоминаниям.
Прочеканенные резцом черты смягчились. Мне показалось, будто проглянул Баурджан-юноша, Баурджан-мальчик.

– Когда-то, много лет назад, мой отец, – заговорил он, – впервые повёз меня в город. Мы ехали мимо базара. И вдруг я увидел калеку. Он с трудом ползал на обрубках. Из-за какого-то ужасного повреждения его шея не держала головы. Огромная всклокоченная голова болталась, подпираемая чем-то вроде деревянного воротника, укреплённого ремнями. Болталась и стукалась о воротник. Испугавшись, я прижался к отцу и заревел. Отец снял меня с коня, взял за руку, подвёл к увечному. «Не бойся, Баурджан, калеки. Он не страшен. Самое страшное на свете – это калека совести».

Момыш-Улы снова чему-то улыбнулся. Мне опять почудилось, что сквозь суровое обличье воина я различаю маленького казашонка, прильнувшего к отцу, широкими глазами оглядывающего незнакомый, удивительный мир.

– Мой отец, – продолжал Баурджан, – был в роду старшим, если не считать бабушки. Все, начиная с его брата, уважительно называли его «папаша», «ата», «жаке». Он был худощавым, маленьким. Кожа чёрная, вены выпуклые, вздутые. Это я унаследовал от него. Глаза узкие, спрятанные в глубоких глазных впадинах. Негустая седеющая борода.

Раньше Момыш-Улы неизменно отстранял мои вопросы, если они не касались войны, боевого пути батальона. Сейчас он впервые стал рассказывать об отце. Кисти рук Баурджана по-прежнему легко лежали на рукояти упёртой в землю шашки, он глядел куда-то в сторону, дав, видимо, волю нахлынувшему настроению.

– У отца, – продолжал Баурджан, – был любимый, выезженный им молодой конь. Отец был лёгоньким, сухим и коня подобрал себе под пару – легконогого, поджарого. Однажды конь захромал, на задней ноге стянулись сухожилия. Я в то время был уже юношей, работал в райсовете. Отец привёл коня к доктору-ветеринару, захватил с собой на всякий случай на подмогу и меня. На обширном дворе ветеринарного пункта рыжеватый толстяк доктор в белом халате осматривал приведённых к нему лошадей. В аулах он считался знатоком конских недугов. Казахи, ожидавшие с лошадьми очереди, расступились перед старым Момышем – ему в то время было уже под восемьдесят.

– Проходите, проходите, ата, к доктору…

Ветеринар осмотрел коня.

– Уводи. Ничего сделать нельзя. Твой конь пропал.

Отец начал упрашивать, вынул деньги. Доктор рассердился:

– Ты что, русского языка не понимаешь? Переводчик, скажи, что этого коня лечить нельзя. Дело пропащее.

Кое-как подыскивая русские слова, отец стал возражать, убеждать доктора. Тот крикнул переводчику:

– Скажи этому ахмаку (дураку), чтобы пустил своего коня на макан.

«На махан» – это значит на мясо, на конину. Отец смутился, ничего не ответил, сел верхом на хромого коня и уехал. Со мной он не попрощался. Его, старшего в семье, почтенного жаке, публично, в присутствии сына, назвали ахмаком, осмеяли. И сын не сумел вступиться, промолчал… Прошло месяца два. Отец пропадал в степи, в ауле, не подавал о себе вестей. Однажды утром, когда я сидел на службе, явился посланец от него.

– Ата просит, чтобы ты сейчас же пришёл на ветеринарный пункт.


Я сложил бумаги, прихожу. На знакомом вместительном дворе много коней, много народу. Толстяк доктор отбирает лошадей в армию. Оглядываюсь, моего старика нигде не видно. Я встал в сторонке, жду. И вдруг полным галопом, так, что из-под копыт летит земля, на том самом коне, которого доктор послал «на махан», во двор влетел отец в новом бешмете, в шапке из мерлушки – он всегда любил хорошо одеться. На всем скаку он осадил коня, дал свечку, заставил станцевать. Приёмка лошадей остановилась. Все засмотрелись на отца. Тот нашёл взглядом меня, – должно быть, хотел видеть, здесь ли его сын. Потом подрысил к ветеринару, снова поднял коня на дыбы и крикнул:

– Переводчик, скажи этому ахмаку, что не коня, а его самого надо пустить на махан!/u]

Победоносно глянул на меня, повернул коня, прыгнул через арык и ускакал.

Оказалось, что два месяца он был одержим лишь одним стремлением, одной думой: вылечить коня. Сделал надрезы, пустил кровь, массировал, дневал и ночевал с конём. И вкусил сладость триумфа.


С ветеринарного пункта я вернулся к себе за служебный стол. Старик куда-то канул, не наведывался. В конце дня ко мне входит доктор.

– Где ваш родитель? Я хочу извиниться перед ним. Он-то был прав.

Отца нашли на базаре в компании стариков. Он упирался, не хотел идти к врачу, но его всё же притащили. Доктор принёс извинения по всей форме. На террасе его дома появились разные кушанья, кипящий самовар, вино. Старый Момыш был усажен на почётное место, растрогался, помирился с доктором. Весь вечер они, чокаясь, толковали о конях.

Отец умел слагать стихи. Эту историю он впоследствии изложил стихами, в которых излил свои переживания и воздал напоследок хвалу доктору, не оказавшемуся гордецом.


Я охотно занёс в тетрадь этот рассказ Баурджана. Казалось, мне приоткрылась ещё одна сторона души командира батальона, стал ещё понятнее сын Момыша.

По-прежнему с улыбкой, делавшей лицо ребячливым, Баурджан продолжал перебирать и пересказывать встающие перед ним картинки прошлого.

– Матери я почти не помню. Запечатлелось лишь, как она болела, умирала. Крупная, высокая, с большими глазами, с белой кожей. Говорят, была красивой. О ней мне рассказывала бабушка, мачеха моего отца. Она никогда не называла мою мать по имени, а всегда так: «Моя красавица». Любовалась нами, внуками: «Глаза моей красавицы…» А отца не жаловала. Если ей что-нибудь не нравилось во мне, определяла: «Это отцовское». Отцу говорила: «Красивых детей она оставила тебе. Непонятно, как это случилось. От такого красавца, как ты, можно родить только обезьяну». Отец к ней относился с уважением, никогда не обижал, все её колкости пропускал мимо ушей. Русских бабушка называла жёлтыми, желтоволосыми…

Набежавший ветерок шевельнул листок моей тетради. Баурджан посмотрел на меня, на карандаш в моей руке.

– До бабушки дошли, – сердито произнёс он и повысил голос. – Всё это лишнее! Можете вымарать! На чём мы оборвали?

– Вы что-то напевали… О каком-то, кажется, Иване…

– Что?.. Открывайте чистую страницу. Начнём новую главу.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #33 : 24/05/21 , 07:54:22 »
                              9. Побеседуем втроём

Достав портсигар и закурив, Баурджан Момыш-Улы сказал:

– Эти дни после падения Волоколамска, когда мы, отрезанные немцами, пробирались к своим, казались мне трагическими. Особенно остро я пережил один случай.

Однако генерал Панфилов, которому по долгу службы я докладывал о нём, неожиданно, в самый драматический момент моего рассказа, начал хохотать. Смеясь, он даже утёр слезу. И всё повторял:

– Так и сказали: «высшее медицинское образование»?

– Хочется, – продолжал Момыш-Улы, – не упустить ни одной подробности из моих встреч с Иваном Васильевичем Панфиловым.

Я пришёл к нему пять дней спустя после того, как он послал меня, свой единственный резервный батальон, навстречу немцам, прорвавшимся севернее Волоколамска.

Оставшись далеко в стороне от Волоколамского шоссе, мы четверо суток скитались, немало претерпели. Выведя батальон к нашим частям, вновь окопавшимся, заградившим Москву, я был обязан явиться к генералу, доложить о действиях батальона.

Минули сутки, как мы вышли к своим. Выдался солнечный, погожий день. Чуть подмораживало. На фронте, казалось, водворилось затишье. Лишь изредка то поблизости, то вдалеке постреливали орудия.

Штаб дивизии помещался в деревне Шишкине, примерно в пятнадцати километрах от Волоколамска. Знакомые штабные командиры встречали меня как воскресшего из мёртвых. Несколько суток о батальоне не было вестей – поневоле поминали за упокой.

Панфилов занимал бревенчатую ладную избу под железной крышей, куда тянулись три-четыре нитки полевого телефона. У входа меня остановил часовой. Вскоре на крыльцо выбежал вызванный часовым молоденький лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.

– Мы уже, товарищ старший лейтенант, не чаяли, – улыбаясь, заговорил он, – что вас увидим. А вы… Вы опять как после живой воды. Идёмте, идёмте, товарищ старший лейтенант. Генерал сейчас вас примет.

В сенях я чуть не столкнулся с идущим навстречу подполковником Хрымовым. Неужели он? Приземист, мрачноват, как всегда. Всколыхнулась ярость, что накопилась в душе против него. Именно ему был в ходе событий, по приказу Панфилова, подчинён мой батальон. И дважды в эти дни Хрымов бросал меня на произвол судьбы, не извещая об отходе своей части. При отступлении мы наткнулись на его командный пункт – шалаш, в котором ещё горела лампа. «Не до вас было. Прости, Момыш-Улы» – так ответил позже на мои упрёки заместитель Хрымова майор Белопегов. Меня тронуло это искреннее, честное признание. Но что мне скажет сейчас сам Хрымов? Я вытянулся в положении «смирно».

– Здравия желаю, товарищ подполковник!

Хрымов приостановился. Его отливающая желтизной лысина мгновенно покраснела. Однако он быстро справился с замешательством.

– А-а, Момыш-Улы… Рад тебя видеть. Как твой батальон?

– Этим, товарищ подполковник, вам следовало поинтересоваться, когда вы снялись с позиции, не сообщив об этом мне.

– Во-первых, возьмите-ка, товарищ старший лейтенант, полтона ниже…

– Слушаюсь, товарищ подполковник. Но предпочёл бы слышать ваши приказания в бою.

Лысина Хрымова мало-помалу приобрела свою обычную окраску. Он грозно хмурился, но избегал моего взгляда. Чины не помогают смотреть подчинённому в глаза, если начальник преступил законы чести.

– Во-вторых, потрудитесь, – Хрымов повысил голос, – меня не поучать… Кстати, почему вы здесь?

– Иду к генералу.

– К генералу? Ишь… Командир батальона идёт непосредственно к генералу!

Неожиданно дверь из комнаты отворилась. На пороге мы увидели Панфилова.

– Да, товарищ Хрымов, – с обычной хрипотцой проговорил генерал, – товарищ Момыш-Улы идёт ко мне. Он командир моего резерва. Вам, товарищ Хрымов, об этом следовало бы помнить. Если бы вы хорошо воевали, мне не пришлось бы посылать вам на помощь мой резерв.

Как обычно, Панфилов делал замечания не ругаясь, не крича, а этаким боковым ходом. Я считал должным повторить в присутствии генерала упрёк Хрымову:

– При отходе подполковник меня бросил, товарищ генерал. Снялся и ушёл, не сообщив мне.

Хрымов попытался изобразить возмущение:

– Товарищ генерал, как вы позволяете ему?

Маленькие умные глаза Панфилова, устремлённые на подполковника, прищурились.

– Я с вами поговорю наедине, товарищ Хрымов. Думаю, что и вы это предпочтёте… Не так ли?

Хрымов промолчал.

– Можете идти, – сказал Панфилов. – Товарищ Момыш-Улы, пойдёмте.

В комнате Панфилов ещё раз ласково оглядел меня, пожал мне руку.

Наш невысокий, невзрачный генерал был свежевыбрит, подстрижен. Усы, безпорядочно торчавшие, когда немцы наседали с разных сторон на Волоколамск, теперь чернели, как обычно, двумя чёткими квадратиками. На генерале был новёхонький, видимо только что сшитый китель. В нём сутуловатость Панфилова почти не бросалась в глаза: он распрямился, будто сбросил с нешироких плеч добрый десяток лет.

Что запомнилось мне в комнате Панфилова? Потемневшие от времени, нештукатуренные бревенчатые стены. Свисающая с потолка электрическая лампочка привычного глазу размера, видимо уже не получающая тока, а рядом с нею крохотная, на витом чёрном шнуре – походная, действующая от аккумулятора. В углу кровать, застланная серым, так называемым солдатским, одеялом. Трюмо, на подставке которого поместился полевой телефон. Два стола – один большой, другой поменьше. На большом была разостлана топографическая карта с разноцветными карандашными пометками. На меньшем – самовар, белый фаянсовый чайник, сахарница, раскрытый перочинный нож, недопитый стакан остывшего крепкого чая.

Панфилов кликнул адъютанта.

– Товарищ Ушко, распорядитесь… Сообразите-ка нам самоварчик… У нас теперь, товарищ Момыш-Улы, времени много… Можем позволить себе посидеть за самоваром. Отвоевали себе времечко.

Панфилов прошёлся по комнате, попридержал шаг у тусклого трюмо, на ходу оглядел себя, прищёлкнул пальцами и молодецки, на одном каблуке, повернулся. Он, видимо, превосходно себя чувствовал, был на редкость оживлён.

Подойдя к телефону, он соединился с начальником штаба дивизии полковником Серебряковым.

– Иван Иванович, я собираюсь поработать… Ничего не попишешь, всё это вы возьмёте на себя. К вечеру повидаемся, поговорим. А сейчас я приступаю к своим прямым обязанностям: буду пить чай и размышлять о будущем. Нет, нет, не один… У меня командир моего резерва… Не знаю, может быть, придётся разок-другой самоварчик подогреть… Так имейте, пожалуйста, это в виду, Иван Иванович…

Далее характер телефонного разговора изменился, пошла речь о делах. Закончив, положив трубку, Панфилов сказал:

– Сегодня, товарищ Момыш-Улы, нам никто не помешает. Спокойно побеседуем втроём. Располагайтесь поудобней. Мы вас послушаем.

Я невольно оглянулся. «Побеседуем втроём. Мы вас послушаем». Кто это – мы? Кроме Панфилова, в комнате не было никого.

– Мы, мы, – повторил Панфилов. – Я и моя карта. Ей тоже полезно вас послушать. Взгляните на неё, отвесьте ей поклон.


Я подошёл к раскинутой на столе карте. Взглянул – и невольно отшатнулся. То, что сказала мне карта, совершенно не вязалось с довольным видом генерала.

Как и несколько дней назад, когда я был у Панфилова, меня поразила картина взломанного, раздробленного фронта. Там и сям пролегли словно бы разрозненные красные ощетиненные дуги, ромбики, кружки, обозначавшие наши боевые части. Просветы, разрывы между ними достигали километра и более. Эти просветы были открыты для противника.

Обернувшись, я встревоженно посмотрел на Панфилова. Он улыбался – от узеньких глаз бежали гусиные лапки.

– Товарищ генерал, я не пойму… Где же наш фронт?

– Это и есть наш фронт, товарищ Момыш-Улы.

– Но ведь тут… Где тут наша линия?

Замечу, что в те времена фронт мне всегда представлялся линией.

– Линия? – Панфилов засмеялся. Чуть ли не впервые в дни битвы под Москвой я услышал его смех. – А зачем нам линия? Думайте, товарищ Момыш-Улы, за противника.
Всмотритесь: это опорные точки, узелки нашей обороны. Промежутки простреливаются. Здесь он не полезет. А полезет – пусть! Ни машин, ни орудий не протащит.


Придвинув мне стул, Панфилов не удержался, чтобы не полюбоваться картой.

– Вчера, товарищ Момыш-Улы, приезжал Рокоссовский, всё это одобрил. Знаете, товарищ Рокоссовский считается со мной…

Таково было невинное хвастовство нашего генерала.

В комнате запищал телефон. Панфилов взял трубку.

– Здравствуйте… Да, да, узнал. Как не узнать!

Очевидно, Панфилов услышал слова одобрения.

– Благодарю вас… Служу Трудoвoму Нарoду!

Внезапно смуглое лицо Панфилова стало лукавым, он подмигнул мне, словно приглашая принять участие в разговоре, и тоном простака произнёс в трубку:

– А я думал, вы опять будете ругать меня за безпорядок.

А, вот он с кем разговаривает! Я догадался – Звягин. Вспомнился Волоколамск, атмосфера тревоги в комнатах штаба дивизии, грузноватый, с небольшими отеками под серыми властными глазами заместитель командующего армией, тяжело роняющий фразы, отчитывающий Панфилова за безпорядок. Вспомнилось и угрюмое лицо Панфилова, его упрямо наклонённая, иссечённая морщинами шея.

Сейчас всё было по-иному. Громко звучащая мембрана донесла смех Звягина. Засмеялся и Панфилов.

Далее, как я понял, Звягин приказал Панфилову выделить ещё некоторое количество сапёров, чтобы скорее построить зелёный театр в лесу на участке дивизии. Затем разговор коснулся дивизионного оркестра и самодеятельного красноармейского ансамбля.

– Слушаюсь, всё соорудим, – сказал Панфилов.

Закончив разговор, он отошёл от телефона. Мне показалось, что Панфилов взволнован. Когда он вновь обратился ко мне, его хрипотца была заметнее обычного.

– Видите, товарищ Момыш-Улы, о чём думаем… Об ансамбле, о театре! Всё это нужно для войны. Нужно, чтобы дошло до сердца – всё-таки остановили! Остановили немцев под Москвой по всему фронту.

– Я, товарищ генерал, не смел этому верить.


– Остановили! – повторил Панфилов. – Им теперь потребуется недельки две, чтобы подготовиться к новому рывку. Но и мы с вами дремать не будем.

Извинившись, он позвонил начальнику инженерной части, приказал послать взвод сапёров на постройку театра, потом соединился с начальником политотдела, расспросил про ансамбль. Положив наконец трубку, Панфилов вернулся к карте, посмотрел на россыпь цветных значков.

– Безпорядок! – проговорил он. – Случается, что безпорядок, товарищ Момыш-Улы, это и есть новый порядок.

Ещё в Волоколамске мне пришлось услышать от Панфилова эти слова. Тогда он произнёс их не совсем уверенно, будто сомневаясь, спрашивая самого себя. Теперь они звучали как продуманное, выношенное убеждение. Однако для меня его мысль ещё не была ясна. Он добавил:

– Мы с вами это ещё обсудим. – Чувствовалось, Панфилову действительно было интересно обсудить со мной, средним командиром, занимавшие его вопросы. – А пока рассказывайте, товарищ Момыш-Улы. Рассказывайте о батальоне.

Тем временем подали кипящий самовар. Панфилов сам заварил чай, достал из буфета несколько крупных алма-атинских яблок, копчёную рыбу, баночку варенья.

Перочинным ножом он ловко расколол на кусочки глыбочку сахара, стал пить вприкуску.

Я рассказал про страшную ночь под Тимковом, про то, как грязь подавила наш огонь, нашу атаку. Пришлось рассказать и о своей болезни, о том, как провалялся, пробездельничал ночь. Панфилов расспрашивал, о батальоне, о людях, оставшихся в эту ночь без командира. Он не позволял спешить, комкать подробности, всё время подливал мне горячего, крепкого чая, точно и сейчас меня мучил озноб. Подливал и приговаривал:

– Пейте… Про чай не забывайте. И курите, курите, не стесняйтесь.

Когда я описал, как смотрел в бинокль на ворвавшиеся в Волоколамск немецкие танки и пехоту, Панфилов спросил:

– А в котором часу, товарищ Момыш-Улы, вы это видели?

– Приблизительно в час дня.

Панфилов засмеялся:

– Как раз тогда я решил побриться. Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та… Следовало, – Панфилов мотнул куда-то в сторону стриженной по-солдатски седоватой головой, вновь подмигнул мне, – следовало успокоить мою штабную публику. Вызвал парикмахера. А на улице трах-тарарах… Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал. Я кричу: «Товарищ Дорфман, парикмахер сбежал, добривайте, окажите милость…» И ничего, ещё часика три там продержались.

– Товарищ генерал, вы не бережётесь.

– Ничего… Поспешишь – противника насмешишь… Но продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.

Я рассказал, как случайность боя загнала немца в огневую ловушку. Панфилов заинтересованно слушал, попросил показать на карте позиции батальона, путь немцев, лощину, где мы учинили им побоище. Потом пришла очередь рассказу и про наш отход.

– Замыкающей, товарищ генерал, шла рота Дордия. И Дордия шёл позади всех.

Уже несколько раз я называл генералу имя Дордия.

– Дордия? – переспросил Панфилов. – Этакий беленький? Глаза навыкате?

– Да, товарищ генерал.

– Что с ним теперь? Командир на славу?

– Он был ранен… И раненым был брошен.

– Брошен?

Чёрные брови Панфилова вскинулись, вмиг стал круче их излом.

– Да… Это, товарищ генерал, произошло так…


Тягостные картины блужданий батальона опять встали передо мной. Я поведал их Панфилову


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #34 : 25/05/21 , 08:31:19 »
                         10. Ночёвка у моста

– Тягостные картины, – повторил Момыш-Улы. – Идём по лесу усталые, голодные, понурые. Молчим, удаляемся в сторону от Волоколамска, оставленного Красной Армией. Лесная дорога узка; колёса пушек порой обдирают кору ёлок; санитарная крытая брезентом фура переваливается на корневищах; иногда из-под брезента доносится сдерживаемый стон; раненые бредут и за фурой; к их трудному шагу приноравливается шаг всей далеко растянувшейся колонны. Изредка попадаются прогалины, полянки, куда заглядывает ползущее к закату солнце. А дальше опять полумрак. Тяжёлые лапы елей нависли над глухим, почти ненаезженным просёлком. Тропа вывела в открытое поле, влилась в утолчённую щебнем более широкую дорогу. В сумерках мы пересекли её, двинулись дальше по задернелому полю, стараясь не отдаляться от опушки.

Часа через полтора, уже в темноте, мы вышли к деревне Быки. В деревне оказались наши, сюда отошёл полк Хрымова. Мне повстречался помощник начальника штаба этого полка.

– А-а, хорошо, что подошли, – с места в карьер заявил он. – Я как раз еду вас разыскивать.

– Спасибо и на этом, – ответил я. – Разрешите связаться со штабом дивизии?

– Зачем? Вы приданы нам. Будете действовать совместно с нашим полком.

– Я с вами уже действовал. Непорядочно вы поступили. Где командир полка?

– В лесу. Завтра сможете с ним поговорить. А сейчас вот вам район обороны. Поднимайте людей и выступайте.


Мне был указан рубеж. Была дана задача: удерживать мост на дороге Волоколамск – Быки, перекрыть эту дорогу. Следовало идти обратно на щебёнку, которую мы пересекли, занимать там оборону. Дело происходило вечером двадцать седьмого октября, а батальон с двадцать третьего не спал ни одной ночи. Последние сутки мы не ели, остались без курева, обедняли и патронами. Я попросил:

– Прикажите накормить мой батальон. Тут у вас полковой обоз. Пусть нам дадут хоть по двести граммов хлеба.

Однако помощник начальника штаба не решился вмешаться в неподведомственные ему хлебные дела.

– Первым долгом выполняйте задачу! Мы вам всё вышлем. И дадим, если понадобится, дополнительные приказания.

Я спросил о своих будущих соседях.

– Вашим соседом справа будет наш первый батальон. Насчёт соседа слева уточняем.

– То есть слева никого?

– Эти сведения пришлём. Не задерживайтесь, идите.

– Коли так, слушаюсь.

Я кликнул коновода. Синченко подвёл коней. Его Сивка несла на себе изрядный мешок овса.

– Раздобыл, товарищ комбат, у ездовых, – радостно заговорил Синченко. – Оживим наших коней.

Длинной мордой Лысанка тянулась к мешку. Я положил руку на холку. Лысанка мгновенно подобралась, тонкие уши шевельнулись, будто прислушиваясь ко мне. Вскочив в седло, я с тяжёлой душой поехал к батальону, расположившемуся на привал вблизи деревни.

Дорога шла под изволок. Спускаясь мимо тёмных изб, я повстречал нашу санитарную фуру. Красноватая луна неясно озаряла пару отощавших, выбившихся из сил лошадей. Они медленно влачили в гору большие колёса, поблескивавшие высветленным на щебёнке железом.

Впереди фуры энергично шагал военврач Беленков. На груди скрещивались ремни планшета и докторской полевой сумки. Я подивился бодрой походке, Беленкова, мысленно похвалил его.

– Доктор, вы куда?

– Эвакуировать раненых, товарищ комбат.

– Этим займутся и без вас. С эвакуацией управится Киреев. Где он?

Доктор ответил не сразу:

– Кажется, сзади.

Его голос почему-то упал. Я крикнул:

– Киреев!

Фура уже проехала. За ней двигались легкораненые; во тьме смутно белели забинтованные головы, забинтованные, на марлевых перевязях, руки. Позади всех устало плёлся Киреев. Он подбежал ко мне, одолевая одышку. Теперь они стояли рядом – высокий длиннолицый врач и запыхавшийся грузноватый фельдшер.

– Киреев, – сказал я, – сдавайте здесь раненых, эвакуируйте их. Берите с собой двух санитаров. Остальные пусть идут обратно. Кормите здесь коней. А утром, чуть забрезжит, возвращайтесь в батальон. Найдёте нас на этой дороге у моста. Понятно?

– Понятно… Всё, товарищ комбат, будет в аккурате.

– Выполняйте.

Киреев тяжеловато побежал догонять фуру. Беленков сказал:

– А я?

– Возвращайтесь в батальон. Мы получили район обороны и задачу. Сейчас построимся, пойдём…

– Но как же? Как же?.. – Волнуясь, Беленков застрял на этом «как же». – Товарищ комбат, я мечтал хоть вымыться по-человечески, хоть отмыть руки.

– Ну, руки-то отмоете. Там как раз течёт речонка.

Неожиданно доктор захныкал:

– Я устал… Я не дойду…

Захотелось прикрикнуть, окриком вернуть ему мужество, выдержку. Но вместе с тем подумалось: ведь он же достойно выполнил свой долг, наслушался стонов, нагляделся крови, оперировал, перевязывал, вовремя вывез раненых. Нет, нельзя воздействовать только криком. Я соскочил с седла.

– Доктор, садитесь на Лысанку. А я пойду пешком. Давайте я подержу вам стремя.

Подержать стремя – это, по нашему казахскому национальному обычаю, знак уважения, почесть. Беленков был уроженцем Казахстана, жителем Алма-Аты, знал этот обычай.
Застеснявшись, он пробормотал:

– Зачем, зачем?

Но я почтительно склонил перед ним голову. Доктор уступил, поставил ногу в стремя, взобрался на Лысанку.

– Благодарю вас, – проговорил он.

Голос его снова был твёрдым.


Минуту спустя, шагая вслед удаляющимся всадникам и ещё различая в лунном свете серый круп Сивки и белые чулки Лысанки, я вдруг услышал:

– Гляди-ка… Кажись, батька!

Я узнал быстрый говорок Гаркуши. Вот как, он уже именует меня батькой. Тотчас прозвучал ответ:

– Он! Его коняшка!

Кто же это с Гаркушей? По голосу, по произношению я определил: мой сородич, казах. Но кто же именно? Казах продолжал:

– Айда в роту! А то как бы не ушли!

– Погоди. Стукнем в эту хату. Ещё чем-нибудь, может, разживёмся.

Я крикнул:

– Гаркуша! Ты с кем?

Водворилось молчание. Донёсся сокрушённый вздох. Потом две фигуры с винтовками за плечами, с котелками в руках послушно подошли ко мне. Я мгновенно распознал богатырскую стать Галлиулина. Сейчас он понурился, словно пытаясь стать незаметнее, как-то уменьшить свой огромный рост. Но и при этом он на голову возвышался над Гаркушей.

– Кто разрешил ходить по хатам?

Галлиулин смущённо молчал, но Гаркуша не утратил бойкости.

– Товарищ комбат, злодей брюхо виновато. Вчерашнего добра не помнит.

– Молчать! Марш в батальон! Вижу, вас распустил лейтенант Заев. Доложите ему, что шастали по избам. Пусть он вас взгреет!

– Товарищ комбат, разрешите не докладывать, – попросил Гаркуша. – Всего-то и раздобыли по котелку творога. И чуток картошки.

Галлиулин робко добавил:

– Разве мы только для себя? Несём товарищам.

– Без разговоров! Бегом!

Вероятно, сочтя себя прощёнными, Гаркуша и Галлиулин побежали.

Вскоре я подошёл к батальону, расположившемуся под горкой на привал. Озарённое луной поле было усеяно сидевшими и лежавшими солдатами. Впрочем, сидели лишь немногие: усталость, изнеможение повалили почти всех.

Меня встретил Рахимов. Он подбежал лёгким шагом, будто вовсе не был измотан напряжением боя, безсонными ночами, долгим маршем. Привычная уху команда огласила поле:

– Встать! Смирно!

Я не произнес: «Отставить!» Но этого слова, видно, ждали. Истекла минута. Сначала вскочили командиры, потом, нехотя отрывая от земли ноющие, натруженные тела, со вздохами, с кряхтением поднялись бойцы. Рахимов отрапортовал: батальон на привале, чрезвычайных происшествий не было. Я сообщил ему полученный мной приказ, велел вести батальон к мосту. Без промедления, без расспросов Рахимов выкрикнул команду, которая – я это знал – была для всех сейчас постылой:

– Становись!

Однако пружина дисциплины действовала. Тотчас прозвучали повторные команды.
Опередив всех, хрипло гаркнул Заев:

– Вторая рота, становись!

К его сорванному басу присоединился звонкий, высокий голос Дордия:

– Первая рота, становись!

Кубаренко прокричал команду своим артиллеристам, Филимонов – третьей роте. Эти голоса слились. Бойцы медленно построились. Вновь над тёмными рядами выросла грозная щетина штыков.

– Равняйсь!

От сердца немного отлегло. Батальон жил, держал равнение, держался вопреки недосыпу, голоду, усталости, почти непосильной человеку. Незримое знамя воинской чести, дисциплины, солдатского долга реяло над нами. Я сказал:

– Рахимов, ведите батальон!

Через час мы добрались до мостика, перекинутого через узкую, в несколько шагов шириной, речонку. В небе по-прежнему плыла луна, порой застилаемая быстро несущимися облаками. Берег, обращённый к противнику, был слегка вздыблен, образовывал высотку или, вернее, хребетик. Глубокая впадина реки поросла кустами. В открытом поле виднелись тёмные шапки стогов. К полю со всех сторон примыкали леса, порой чуть ли не сплошь заливающие зеленой краской топографическую карту этой части Подмосковья.

Я вызвал командиров рот, указал участки обороны.

– Кладите бойцов в оборону. И пускай спят. Часовых не ставить. Вы будете часовыми.

Рахимов тем временем выбрал в лощине у реки место для штаба. Там быстро соорудили шалаш. Синченко привязал неподалеку Сивку и Лысанку. Лысанка, доставившая сюда, на рубеж, нашего доктора, была счастливее нас: она уже перетирала на зубах вкусное сено, щедро натасканное руками Синченко из ближайшего стога; она подняла морду, потянулась ко мне, когда я проходил мимо. Я ласково тронул её мягкую губу.

В шалаше уже расположился мой маленький штаб: Рахимов, Бозжанов и Тимошин. Я сказал им:

– Будем, товарищи, дежурить, обходить роты.

Послав в одну сторону Бозжанова, я сам пошёл в другую, куда направилась вторая рота. Эта испытанная рота, под командой Заева, была отправлена на самое уязвимое, самое угрожаемое место, туда, где у нас не было соседей, где фронт батальона словно обрывался в пустоту, на открытый фланг. На другом краю, где под боком находилась деревня Быки и как бы чувствовался локтем полк Хрымова, оборону занял Филимонов. Рота Дордия залегла в центральной части рубежа, непосредственно перед мостом.

Я шагал по гребню вдоль реки. Кустарник отмечал её извивы. Вдруг в неверном лунном свете мне предстало удивительное зрелище. Длинный, жердеобразный Заев восседал на той самой маленькой белой лошадёнке, которую обычно впрягали в пулемётную двуколку. Он взгромоздился, что называется, охлябь, то есть без седла; его ноги, лишённые стремян, доставали, казалось, до земли. Сидя довольно прямо, хотя и уронив голову на грудь. Заев сонно покачивался. Лошадёнка мирно пощипывала тронутую заморозками жёсткую траву, смиренно выдерживая на себе верзилу всадника. Вот она скакнула стреноженными передними ногами – Заева кинуло назад; едва не свалившись, он вцепился в гриву. Я не выдержал и рассмеялся. Заев грозно просипел:

– Стой? Кто идёт?

– Ну, Заев, – сказал я, – сейчас, полюбовался на тебя. Приспособил лошадёнку.

Видимо смутившись, он неуклюже слез с лошади, пошёл ко мне навстречу.

– Только на ней спасаюсь. Очень бросает в сон. Люди, товарищ комбат, на месте… Дрыхнут…

Мы подошли к рубежу, занятому ротой. Рассыпанные в цепь солдаты спали. Никто не ворочался. Тела могли бы показаться мёртвыми, если бы не громкий храп, разносившийся над полем.

– Ну, что снилось, Семён? – спросил я.

– У вас, товарищ комбат, белые перчатки есть?

– Белые перчатки? К чему они мне?

– А у меня есть.

– На кой ляд они сдались?

– Для Берлина берегу, – доверительно пробасил Заев.

Из бокового кармана шинели он достал пару новеньких белых перчаток.

– Где ты раздобыл?

– В Волоколамске, в военторге. Никто не брал, а я купил. Войдём в Берлин – поглядят на нас. Ну рус! В белых перчатках.

Над полем забухал его хохот, отрывистый, хриплый, как и его речь. Заев разговорился.

– Послужат. Похожу два дня в Берлине и выброшу. Не для Алма-Аты же буду их беречь. Там меня чудаком назовут…

– Этого, Заев, тебе и без перчаток не миновать.

Заев наклонился ко мне.

– Как думаете, товарищ комбат, – просипел он, – понаделаем мы ещё дел на этом шарике?

В эту минуту как раз мы проходили мимо пулемёта, стоявшего с заправленной в магазин лентой. Пулемётчики тоже спали. Невольно я поискал взглядом Галлиулина. Нет, ведь пулемёт Блохи разбит, теперь и Блоха, и весь его маленький расчёт получили винтовки, стали обыкновенными бойцами в роте Заева.

– Дисциплинка у тебя, Заев, хромает. Бог знает, о чём думаешь, а люди совсем разболтались.

– Как так? У меня не забалуешь!

– Плохо смотришь. Баловали. Разве Гаркуша и Галлиулин не докладывали тебе?

– А что они?

– Шатались по деревне, побирались.

– Шатались? Сейчас я им влеплю!

Заев любил требовательность, любил подтягивать, подражая, возможно, в этом мне. Ни один проступок он не оставлял без нагоняя. Узнав о самовольстве двух своих бойцов, он немедля стал их разыскивать среди спящих. Вскоре мы набрели на Галлиулина. Он лежал, обратив к небу лоснящееся чёрное лицо, раскинув руки, как сражённый.

– Галлиулин! – хрипло крикнул Заев.

Ответом было лишь мерное похрапывание. Заев нагнулся, крикнул почти в ухо:

– Галлиулин!

Тот не шелохнулся, сонное дыхание не прервалось.

Заев напрягся, обхватил могучее туловище солдата, приподнял, поставил на ноги. Веки громадины бойца приподнялись. На мгновение он очнулся, увидел Заева, увидел меня, сложил умоляюще ладони, кротко прошептал:

– Я извиняюсь…

И тотчас заснул снова. Так он и посапывал, держась на ногах, привалившись к Заеву. Даже мое не знающее снисхождения сердце было тронуто.

– Ладно, – сказал я. – Завтра ему всыплешь.

Заев опустил солдата на землю. Тот не проснулся.


Таков был богатырский сон батальона.

Из второй роты я вернулся в шалаш, на командный пункт. Там на пустом патронном ящике сидел Рахимов.

– Не спишь?

– Вполглаза дремлю, товарищ комбат, вполуха слушаю.

Будто из-под земли, в шалаше появился Синченко. Видимо, мой верный коновод тоже спал вполуха, поджидая меня.

– Вот, товарищ комбат, я постелил вам потник… Вот ваша шинелька. Сапоги, товарищ комбат, будете снимать?

– Нет. Ложись. Не приставай.

Улегшись, я подложил под голову полевую сумку. Вспомнил белые перчатки Заева, улыбнулся. Эх, Заев, Заев, чудачина! Минуту-другую ещё слышал, как неподалеку жуют лошади: «хруп-хруп…» Унесся мыслями в детство, в степь… Там в кибитке или в юрте я нередко засыпал под это лошадиное домашнее «хруп-хруп…». И вскоре окунулся в приятную, влекущую дремоту.

Очнулся от чьего-то прикосновения. В шалаше уже горел костёрик, потрескивал в огне хворост. Дым стлался под сводом, уходя сквозь ветви и в шалашный лаз. Меня разбудил Рахимов. Невысокое пламя озаряло двух незнакомых мне людей. Я разглядел пожилого полнотелого капитана с несколько бабьим расплывчатым лицом и молодого лейтенанта.

– Товарищ комбат, к вам, – доложил Рахимов. – Из штаба подполковника Хрымова.
Я приподнялся, сел на своей кошме.

– Вы командир батальона? – не здороваясь, спросил капитан.

– Я.

– Почему допустили такое безобразие? У вас все спят.

– Хорошо, что спят. Я приказал спать.

– Это недопустимо… Это нарушение устава! Это преступление!

И давай меня честить. Позже я близко узнал этого капитана. Он был добродушным, честным, хотя и недалёким офицером, но той ночью наше первое знакомство оказалось далеко не добрым.

Я слушал, слушал и сказал:

– Рахимов, я прилягу. Когда капитан закончит поучения, разбуди.

Капитан обиделся.

– Почему вы так дерзко отвечаете?

– Не люблю, когда попусту болтают. Мне ваши нотации надоели. И кто вы, собственно, такой?

– Капитан Синицын. Начальник химической службы полка.

– То-то вы так благоухаете… Зачем вы ко мне приехали?

– Меня послал командир полка, чтобы подтвердить задачу, данную вам, и проверить боеготовность батальона.

– И больше ничего? А сведения об обстановке, о соседях?

– Я вам уже сказал: обстановка прежняя, задача прежняя.

Тут я по-настоящему разозлился.

– То, что вы привезли, не стоит пота той лошади, на которой вы сюда приехали. Передайте это вашему командиру.

Капитан от оскорбления поджал губы. А я уже не старался сдерживаться. Ругал недостойную, дрянную привычку иных командиров, которые с лёгким сердцем оставляют без патронов и хлеба чужих – то есть не своей роты, не своего полка – солдат.

– Вашему командиру наплевать на судьбу чужого батальона, – кричал я, – наплевать, что мои люди голодны! Хоть бы прислал патронов! Если завтра нас тут перебьют, как кур, ваш командир даже не почешется!

Синицын всё темнел с лица, всё хмурился. Наконец попытался меня оборвать:

– Вы не имеете права так говорить о старших…

Я отрезал:

– Убирайтесь из расположения батальона! Передайте вашему командиру, что я задачу выполню. Сложим на этом поле головы, но выполним. Больше с вами разговаривать не желаю. Рахимов, проводи гостей!

Не прощаясь, я улёгся, накинул шинель, повернулся к стенке шалаша.

Разумеется, моя резкость была недопустима. Следовало вести себя по-иному. Но несдержанность – мой недостаток. В оправдание мне нечего сказать. Или скажу, пожалуй, вот что: если вы ищете человека без слабостей, ошибок, недостатков, человека без острых краев и углов, то со мной тратите время даром.


…Нервы были ещё взвинчены, когда топот коней возвестил, что посланцы подполковника Хрымова уехали. Постепенно раздражение притупилось, усталость взяла свое, я снова заснул.

Под утро из полка Хрымова к нам прибыла повозка. Штаб полка прислал несколько ящиков патронов и два ведра вареного мяса. Я обрадовался патронам, но сокрушенно смотрел на куски мяса. Два ведра! Это на батальон-то, на пятьсот голодных ртов!

– Синченко, – приказал я, – расстилай плащ-палатку. Рахимов, у тебя глаз верный. Дели.

Рахимов достал перочинный нож, оглядел разложенное на плащ-палатке мясо и без единого слова принялся делить. Я послал связных за командирами рот.

Раньше других пришли Заев и Бозжанов. Нынче, как я знал, Бозжанов провёл у Заева почти полночи, взялся быть его подчаском, дал ему поспать.

Пришедшие недоуменно уставились на несколько порций мяса.

– Заев, – сказал я, – это на всю твою роту.

– На роту? Я один всё съем.


Я прикрикнул:

– Хватит дурить! Раздай бойцам и объясни, что у комбата, нет больше ничего. Расскажешь, как Рахимов на плащ-палатке делил мясо. Ступай буди людей. Дело к свету! Пора! Начинай окапываться, зарывайся глубже. И присылай за патронами. Денёк будет горячим.

– Есть, товарищ комбат. Денёк будет горячим, – просипел Заев.

Я покачал головой: снова он чудит. Кто мог предвидеть, каким страшным, роковым окажется этот день для него, лейтенанта Заева?


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #35 : 26/05/21 , 08:25:29 »
               11. Двадцать восьмое октября

День двадцать восьмого октября – следующий день после того, как пал Волоколамск, – помнится мне так.

…Я лежу на бугре в кустах – это мой наблюдательный пункт. Телефонной связи я не имею, управляю ротами через связных. Бугор невысок, я вижу лишь центральную часть рубежа, позицию роты Дордия. Брустверы одиночных окопов, обложенных свежим дёрном, сливаясь с пожелтевшей травой луга, кажутся затравеневшими кочками. Линия этих кочек заграждает мост.

Там и сям возле окопов вздымается земля; немцы уже разведали наш передний край, гвоздят и гвоздят из леса.

Внимание напряжено… Противник вот-вот где-нибудь рванётся. Но где именно? Здесь ли – напрямик к мосту? Или слева, где у меня нет соседей, где дугой окопалась рота Заева?

…Трава на рубеже уже потеряла свой жухло-зелёный цвет, на ней осели пыль и копоть. Всюду чернеют оспины воронок.

Противник молотит и молотит. Нелегко сейчас бойцам в одиночных стрелковых ячейках.
Мы уже стреляные воробьи: от грохота близких разрывов у бойца уже не мутится рассудок, боец ценит свой окоп, свою винтовку, и всё же подавленность, свойственная отступающим, нас не покидает. Незримая волна словно доносит ко мне тоску солдата, его страх, его тёмные предчувствия.

Меня тоже томит, сосёт страх за моих солдат, за судьбу батальона, гложет ожидание удара.

…Что это? Чья-то фигура несётся от кочки к кочке. Тотчас узнаю Бозжанова. Шинелька безукоризненно заправлена, талия не тонка: все в его роду были толстяками. Бежит умеючи, не теряя головы. Вот сделал зигзаг, вот низко пригнулся… Добежал! Камнем пал в окоп, скрылся, будто сгинул.

Немного погодя две ушанки чуть приподымаются над краем ямы – бойца и политрука Бозжанова. Неунывающий, общительный Бозжанов принёс с собой в окоп шутку, мужество. Слегка двинулась лежащая на возвышении винтовка, приклад прильнул к плечу; какая-то цель, может быть гадательная, взята на мушку. Знаю, Бозжанов сейчас несколько раз выстрелит. Это его слабость, любит пострелять.

Скоро он явится ко мне с ворохом вестей о роте Дордия: сообщит о потерях, о том, что примечено, засечено перед фронтом роты.

Потом Рахимов (он не покидает шалаша в лощине) всё это зафиксирует на карте или в полевой книжке. По существу, оба они начальники штаба у меня: Рахимов – сидячий начштаба, а Бозжанов – ходячий, курсирующий из роты в роту и ко мне.

…Огонь немцев усилился. Не предвестие ли это атаки?

Да! Из леса выбежала цепь солдат в летних зелёных пилотках, зелёных шинелях. Бегут к нашим окопам… Немецкие миномёты и пушки замолкают. Тишина. Зелёные шинели приближаются. Чернеют прижатые к животам, направленные вперёд автоматы. Наши начали стрелять. Немцы перебегают, надвигаются. Неужели же, неужели мы не устоим? На это, конечно, и рассчитывает противник: рус постреляет и даст драла. Огнём автоматов, струями трассирующих пуль немцы прокладывают себе дорогу. Чувствую: вот она, критическая минута боя. Не могу вздохнуть, грудь будто в тисках.

И вдруг рявкнули четыре наши пушки, скрытые около моста. Картечь ударила по атакующим. Ещё! Ещё!

Немцы легли, стали откатываться.

…Удар отбит. Но за это пришлось заплатить. Пушки, обнаружившие себя, не успели переменить позицию. Стволы противника обрушили на них огонь.

Вскоре связной доставил мне известие: две пушки разбиты, артиллеристы понесли потери, командир батареи лейтенант Кубаренко убит.

Прощай, Кубаренко! Прощай, друг по оружию!

…Филимонов донёс через связного: немцы пытались атаковать и на его участке. И тоже отбиты.

Лишь Заева противник пока не трогал.

…Я по-прежнему лежу на бугре, вижу мост, далёкий лес, окопы роты Дордия.

Опять кто-то бежит по рубежу. Кобура пистолета обвисла на не туго стянутом поясном ремне; шинель плохо пригнана, великовата; полы путаются между ногами. И всё же он – я уже признал щупленького Дордия, – всё же он, верный велению долга, бежит сквозь эти взбросы, грохот, вспышки пламени, чтобы рассеять подавленность, страх уткнувшихся в землю бойцов.

…Укрываясь между кустами, ко мне на бугор пришёл Тимошин.

– Прибыл от Заева, товарищ комбат.

Дыхание слегка учащённое. На загорелом, юношески открытом лице я не приметил волнения. Однако какая-то чрезмерная твёрдость в складке губ, в устремлённых на меня серых глазах не сулила доброй вести.

– Чего стоишь? Ложись. Что там? Докладывай!

Тимошин сообщил, что немцы обошли позицию Заева, охватили нас полупетлёй. Заев растянул загнутый фланг, но немцы продвигаются всё глубже. Я ожидал, предугадывал эту весть. Сейчас ощущение нависшего удара, ощущение обуха, занесённого над головой, стало ещё острее.

Я посмотрел вперёд. На фронте роты Дордия по-прежнему взметывалась земля. По склону к речке отползал раненый.

Я сказал Тимошину:

– Иди к Рахимову. Сообщи обстановку. Передай, что я, возможно, пойду отсюда к Заеву.

Тимошин поднялся, поднёс ладонь к ушанке. В этот миг рядом с его головой чиркнула пуля. Тонкий голый прутик, которого касалась его шапка упал, будто перерубленный. Я дёрнул Тимошина вниз. Он даже не успел побледнеть.

– Не тянись, когда не надо! – крикнул я. – Иди!

Пригнувшись, он стал пробираться по кустарнику. Что же это? Шальная пуля? Или снайпер обнаружил мой наблюдательный пункт?

Ко мне сзади подполз Синченко.

– Чего тебе?

– Ничего. Нахожусь при вас.

Помолчав, Синченко добавил:

– Вы вроде сказали, что собираетесь до Заева. Кони, товарищ комбат, в готовности.

Я ничего не ответил.

– Ожидаю ваших слов, – продолжал Синченко.

– Не суйся, пока тебя не звали, – оборвал я.

Мой коновод обиженно засопел.

– Пройду лощиной. Ты с конями оставайся здесь!

– Дело ваше… Вам видней…

Синченко любил оставить последнее слово за собой. Я прикрикнул:

– Хватит болтать!

…Вместе с Бозжановым и связным Ткачуком шагаю вдоль речонки к Заеву. Илистый берег прихвачен морозцем, твёрд. Обгоняем двух или трёх плетущихся к перевязочному пункту раненых. Вот ещё один. Прижимает к лицу напитанную кровью тряпку, кровь каплями сбегает с шинели на траву, отмечая каждый его шаг. У него хватает сил самому передвигать ноги, но всё же двое бойцов, взяв винтовки на ремень, поддерживают его.

– Стой! Какой роты? Филимонова?

– Да, товарищ комбат.

– Почему бросили окопы?

– Сопровождаем раненого, товарищ комбат.

– Доберётся сам!

Пожалуй, следовало добавить: «Он исполнил долг солдата. А вы? Вы этим пользуетесь, чтобы не исполнять свой!» Но мой взгляд, думается, уже сказал всё это. Кричу:

– Марш по местам! Бегом!

Послушные приказу, бойцы припустились обратно.

Смотрю на раненого. Его глаза, странно расширенные, с необычно большими белками, всё ещё таят ужас той секунды, когда на землю, на шинель, на руки брызнула, захлестала его кровь.

– Тут доктор уже рядом, – успокаивает Бозжанов. – Сейчас помогут, перевяжут, и пойдёшь в тыл героем. Передай там девушкам от нас привет.

…Шагаю дальше. Вот и палатка, где развернулся наш медпункт. Там же, задрав дышло к небу, стоит вернувшаяся из ночного похода санитарная фура, уже старательно вымытая речной водой.

В палатке кто-то стонет. На воле разведён костёр. Возле костра сидят и лежат раненые, человек двадцать. У многих шинели внакидку, ясно видны недвижные, покоящиеся на марлевых повязках забинтованные руки. Немало ранений в голову, в лицо. Порой тот или иной отхаркивается кровью.

И вдруг – словно и нет войны – раздаётся по-домашнему покойный, со стариковской приятной хрипотцой, голос фельдшера Киреева:

– Товарищ комбат, чайку не откушаете? И сахарок есть…

– Некогда, Киреев. Спасибо. Как тут у тебя дела?

– Собираю команду в путь-дорогу.

– Какую команду? Куда?

– Товарищ Рахимов приказал, чтобы все легкораненые, кто может идти сам, шли потихоньку-полегоньку в деревню… Напою сейчас ребят, и тронутся…

Ребят… Я не любил этого выражения, но у добряка фельдшера с серебрящейся щетинкой на лице оно звучало как-то кстати. Он ворковал хозяйственно, несуетливо. В мыслях я отметил и Рахимова. В эти тяжёлые, даже, может быть, роковые для батальона часы, сидя в шалаше, без телефона, Рахимов распоряжался с обычной точностью и предусмотрительностью. Мой маленький штаб действовал, управлял.

Кивком подтвердив приказание Рахимова, иду дальше по береговой впадине. За мной по-прежнему следуют Бозжанов и связной Ткачук.

Вот кого-то несут на шинели к перевязочному пункту.

Посторонившись, я увидел покачивающуюся на шинели белобрысую голову без шапки, очень бледное, со смеженными веками лицо. Губы казались неживыми, по ним будто мазнули белой краской. Столкнувшись со мной, бойцы, несшие раненого, приостановились. Он открыл глаза – слегка выпуклые, чёрные, восточные. Дордия!

Заметив меня, он зашевелился, лоб порозовел. Стиснув губы, он хотел подняться, но я не позволил.

– Ладно, Дордия, ладно…

– Товарищ комбат… Я ранен в грудь. Перевязка сделана. Роту сдал командиру взвода младшему лейтенанту Терёхину.

– Лежи… Несите его в медпункт. Сейчас с санитаром отправим тебя в Быки.

Дордия привстал. В устремлённых на меня чёрных глазах я прочёл мольбу. Или, может быть, это лишь боль?

– Товарищ комбат, у меня просьба.

– Давай… Обещаю выполнить.

Он помедлил.

– Я могу… Вполне могу… Никуда, товарищ комбат, меня не отправляйте… Такой момент…

Безпомощный, раненый Дордия хотел в этот грозный день остаться с нами, с теми, кого узнал в бою. Вероятно, он догадался, что у меня мелькнула мысль о его безпомощности, и заставил себя ещё раз произнести:

– Могу ещё понадобиться.

И опять посмотрел с мольбой:

– Вы же… Вы же, товарищ комбат, меня не бросите…

– Никогда не брошу, – сказал я. – Ладно, Дордия, будь по-твоему.


Он прикрыл глаза. Его подхватили, уложили на шинель. Губы уже не были мертвенно-белыми; кто-то словно стёр с них белесые мазки.

Кто-то… Кто же это сделал, вернул спокойствие духа раненому Дордия? Отвечу: это была вера. ВЕРА! Большими буквами пишите это слово.

Я сказал Бозжанову:

– Иди в роту Дордия. На время останешься там командиром.

– Есть! Покомандую, – без запинки откликнулся Бозжанов.

Напряжение боя, раненые, кровь – всё это, конечно, действовало и на него, но он даже и теперь не потерял неистощимой жизнерадостности и приказ взять на себя командование воспринял с явной охотой.

Выбравшись из буерака, он зашагал по некрутому подъёму. Неожиданно из-за какого-то бугра навстречу Бозжанову вынеслась толпа солдат. Бозжанов закричал:

– Куда? Стой! Стой!

Окрик прозвучал впустую, никто не повернул голову, не задержался. Оравой – даже не различишь, кто впереди, – ничего вокруг не замечая, целый взвод тяжело топал, бежал вниз. Извечная солдатская поклажа – лопаты, вещевые мешки, подсумки – была захвачена явно впопыхах. Винтовки торчали как попало – то за спиной, то в руке наперевес. Среди бегущих я узнал молодого высокого Савицкого, который был связным командира роты, узнал худенького остролицего Джильбаева, усатого Березанского, других. Они неслись мимо меня.

Неужели же всё кончено? Неужели их гонит враг?

Я бросился вслед за толпой, нагнал, опередил. Набрал в лёгкие воздуха, гаркнул во всю мочь:

– Стой!

Остановились, сбились кучей.

– В чём дело? Почему бежите?

Ответа нет.

– Савицкий, почему бежишь?

– Все ушли, товарищ комбат… Ушли, когда ранило командира роты. Мы остались там одни.

– Врёшь! Где командир взвода?

– Ранен. Ушёл на перевязку.

Я приказал построиться.

– Смирно! По порядку номеров…

Рассчитались. Оказалось, тридцать три человека. У меня всё внутри дрожало. Я сказал:

– Трусы! Весь советский народ борется за Родину! А вы тридцать три предателя, бросили окопы, открыли врагу фронт.

Кто-то в задней шеренге пробурчал:

– У нас ничего нет, кроме винтовок.

– Молчать!

Я кричал чуть не в истерике. В ту минуту мне казалось: всё, чем крепок батальон, все мои святыни – воинская честь, верность присяге, долгу, дисциплина, боевая традиция батальона, – всё это разваливается гибнет.

Глядя на выстроившихся, ненавидя их, я, не сдерживая себя, выпаливал:

– Да, ваш командир роты ранен. Командир батареи, которая воевала рядом с вами, убит. От имени раненых, от имени павших, от имени тех, кто честно сражается в окопах, я сейчас всех вас расстреляю. Бозжанов, прикажи принести ручной пулемёт.

Бозжанов козырнул, медленно пошел к связному Ткачуку.

– Чего волочишь ноги? Быстрей!

В строю все стояли бледные, суровые. Я подошёл к одному из солдат, деревенскому парню, здоровяку Прохорову.

– Почему бежал?

Он не ответил. Его толстые, сильные пальцы, державшие взятую к ноге винтовку, были бледными, будто безкровными, – так крепко они стиснули ствол. О чём он сейчас думал? Я спросил:

– Женат?

Сжатые губы шевельнулись:

– Да.

– Давай документы.

Свободной рукой он рванул крючки шинели, полез в прорезанный на груди карман гимнастёрки.

– Вынимай всё, что есть в кармане.

Он вынул красноармейскую книжку и маленькую фотографию. На фотокарточке было запечатлено молодое улыбающееся женское лицо.

– Это твоя жена? Посмотри на неё перед смертью, больше её не увидишь.

Парень вдруг неумело, по-мужски, в голос заревел и кинулся мне в ноги. Никогда этого я ещё не видел; у казахов нет этого обычая – падать в ноги.

– Прохоров, встань!

Всё ещё рыдая, он поднялся. Я оглядел бойцов. На правом фланге вытирал слезы Савицкий.

– Савицкий, выходи из строя! Джильбаев, выходи! Ты тоже выходи! И ты…

Всех, у кого слезы, вывел из строя.

– Почему плачете?

Молчание.

– Абиль, почему заплакал?

Джильбаев выговорил:

– Пусть убьет немец, а от вашей руки…

И не досказал. Слова, собственно, уже не были нужны. Джильбаев, как и я, происходил из рода воинов. «Честь сильнее смерти». Эта поговорка казахов была для нас заветом. На миг я представил себя на его месте: потерявший честь, бежавший с поля боя, я стою здесь у обрыва, приговоренный к расстрелу. Меня скосят не вражеские пули, а свои – непрощающие пули верных сынов Родины, вершащих воинское правосудие. Я содрогнулся, все ещё чувствуя себя Джильбаевым. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!

– Идите! – сказал я. – Я вас прощаю. На, Прохоров, бери фотографию, пусть твоя жена будет при тебе. За ваши слезы прощаю ваш позор.

Обращаюсь к другим:

– А что делать с вами?

За всех ответил Березанский:

– Мы тоже будем воевать.

– Кто «мы»? Ты?

– Все будут.

Позади меня стоял Бозжанов. Я знал – мельком увидел по его лицу, – как он волнуется, как переживает эту драму. До этой минуты он не позволял себе вмешиваться, исполнил приказание, послал за пулемётом, а сейчас без моего разрешения скомандовал:

– Кто хочет честно умереть в бою, выходи из строя!

Все, как один, шагнули вперёд. Я посмотрел на Березанского, вспомнил, как он, сорокапятилетний усатый солдат, на Тимковской горе блуждал ночью по грязи, отыскивая свой взвод, как под утро занял место в боевой цепи, в цепочке устланных соломой окопов, уснул там с чистой совестью.

– Березанский, – произнёс я, – ты сказал «мы», держал ответ за всех. Иди командуй этим взводом. А ты, Бозжанов, принимай командование ротой. Ну, отправляйтесь занимать позицию.

Будто опасаясь, что я передумаю, Бозжанов, не теряя минуты, крикнул:

– Товарищи, за мной!

Вскочив на невысокий, ниспадающий к речке обрыв, он побежал к линии брошенных окопов. Сдёргивая с плеч винтовки, вынося их вперёд, наперевес, бойцы кинулись за ним.

…Иду дальше. Речонка запетляла. Покидаю береговую ложбину, иду к Заеву лугом, напрямик. Кое-где торчат стога. У одного задерживаюсь, прислушиваюсь.

Немцы дубасят, не дают нам передышки. Тихо лишь в той стороне, где залегла рота Филимонова. По соседству с Филимоновым, как было уже сказано, оборонялся, держал деревню Быки батальон из полка Хрымова. Пальба стихла и там, у деревеньки. За этот фланг я был более или менее спокоен. Немцы, наверное, устремились в незаграждённое, незащищённое пространство, в обход Заеву. Оттуда, с той стороны, надо ждать удара.

Продолжаю свой путь полем. Кто-то показался вдалеке. Шагает от опушки леса, что примыкает к нашему рубежу с тыла. Странно – идёт не один, а с лошадью; ведёт ее за повод: на седле что-то навьючено. Поворачиваю навстречу. А-а, это Тимошин!

Вижу – на рослого, ухоженного, со стриженой холкой гнедого коня нагружены два немецких телефонных аппарата, два мотка провода. Тимошин возбуждён: шапка сбита набок, раскраснелся, ни с того ни с сего вспыхивает и пропадает улыбка.

– Тимошин, ты откуда? Это что у тебя?

– Трофеи, товарищ комбат.

– Где раздобыл?

Тимошин объясняет: шёл опушкой, повстречал двух немцев, которые тащили по лесу телефонную связь, обоих укокошил, взял трофеи.

– Теперь, товарищ комбат, тороплюсь к вам.

Понимал ли он, все ещё переживающий горячие минуты схватки, понимал ли он, какое тяжёлое известие принес? Не доверяя собственным ушам, я вновь спросил:

– Где же они напоролись на тебя?

Тимошин размашисто показал назад:

– Да вон там, в лесу.

– В нашем тылу? Филимонову сообщил?

– Первым делом, товарищ комбат.

Я молчал. Два станковых пулемёта, которыми располагал батальон, я отдал Заеву, оборонявшему самый угрожаемый, как мне казалось, участок. А вот теперь… Теперь опасность пришла сзади. Грозно темнела стена недалёкого леса. Значит, немцы уже вышли с обеих сторон к этому лесу… Понадобилась по крайней мере ещё целая минута, чтобы я воспринял, осознал эту обрушившуюся на меня новость.

Тимошину я приказал:

– Сгружай здесь свои трофеи. Садись верхом. Скачи во весь дух к Заеву. Объясни обстановку. Пусть берёт пулемёт и прикрывает тыл. Понятно?

– Понятно, товарищ комбат.

Тимошин ускакал. Я поспешил назад, к своему штабу.

В небе за пеленой облаков был заметен белесый кружок солнца. Чёрт побери, как он долго тянется, этот проклятый день! Но самое страшное было ещё впереди.

Вот что стряслось четверть часа спустя. Именно стряслось – я не смог ничего предпринять, не успел даже крикнуть.

Ещё не добравшись до лощины, где к обрывчику прижался наш штабной шалаш, я увидел несущуюся по полю двуколку, а в ней Заева. Двуколку влекла белая крепкая лошадка, та самая, на которой Заев восседал ночью. Теперь он стоял в кузове, держа в одной руке вожжи, в другой – длинный прут. Три или четыре пулемётчика примостились рядом с Заевым. Маштачок резво бежал, двуколку швыряло на неровностях. Заев с трудом удерживался на расставленных ногах, свирепо покрикивал и размахивал хворостиной.

Я понял, что Заев, захватив с собой пулемёт, направлялся к штабу; он считал, вероятно, нужным явиться ко мне или к Рахимову, чтобы уяснить обстановку, задачу.

Дальнейшее свершилось, как мне показалось, мгновенно. Немцы, по-видимому, давно обнаружили мой наблюдательный пункт на поросшем кустарником бугре и исподволь вели пристрелку. В эту минуту они стукнули по бугру из шестиствольного миномёта. С этой новинкой немецкого оружия мы ещё не были знакомы. В небе возник странный, устрашающий гул. Кучно легли, оглушая взрывами, шесть тяжёлых мин. Над бугром ещё не рассеялась пыль, как немцы закатили второй такой же залп по той же точке. Опять засверкали, забухали шесть взрывов. Впервые видя эти залпы, я, однако, уже понял, как действует такого рода сосредоточенный, массированный огонь: он разит не только тело, но и психику, душу.

Из полога пыли, с бугра, где рвались мины, вдруг вылетела обезумевшая Лысанка. Не разбирая пути, она перемахнула через речку, понеслась полем. На ней, пригнувшись к гриве, сидел Синченко. Показалось, Лысанка мчится прямо на меня. Я увидел её морду, жёлтый оскал. Белая отметина была залита кровью. У Синченко тоже был ошалелый вид, ухо и щека в крови, одной рукой он тянул на себя повод, другой вцепился в гриву.

В следующий миг Лысанка уже была далеко, виднелся лишь её стелющийся силуэт, взмахи сухощавых ног.

На неё смотрел не только я. Заев осадил маштачка, остолбенел в своей двуколке. Его взгляд был устремлён на мою дико мчащуюся лошадь. Внезапно он вскинул хлыст – и я не успел опомниться, как его двуколка понеслась за Лысанкой. Лысанка исчезла в лесу. Я стоял оцепенев, глядя в спину Заева, яростно орудующего хворостиной. Вот и двуколку поглотила стена леса.

Так у меня на глазах командир роты Заев с пулемётом и несколькими пулемётчиками бежал с поля боя.

Не зря говорится: беда не приходит одна. На войне это особенно верно. У стогов в укрытиях находились орудия под командой лейтенанта Обушкова. Ему была дана задача: поддерживать роту Заева. Увидев проскакавшую Лысанку, затем умчавшегося на двуколке командира роты. Обушков, недолго думая, скомандовал: «Орудия на передки!» И артиллерийские упряжки во весь опор унеслись в лес.

А вот побежала и пехота, рота Заева. Неужели это она – вторая рота, самая крепкая, самая геройская? Неужели оборона рухнула?

Неужели оборона рухнула, батальон погиб?

Почему-то вспомнилось лицо Кондратьева, командира сводного полка, – лицо, по которому будто кто-то ударил хлыстом: на щеке багровела вспухшая царапина. Его полк бежал. А он, командир, держал ответ за это.

Нет, если мне суждено узреть бегство, развал, гибель батальона, не я доложу об этом. Я сумею сам произнести приговор себе, сам его исполню.

Тимошин на трофейном жеребце обогнал бросившую рубеж, удиравшую вторую роту, остановил её посреди луга. Я кинулся туда. Бойцы стояли под прикрытием стога. В какой-то миг по рядам прошло движение: наверное, только сейчас солдаты заметили меня. Кто-то выдохнул:

– Комбат!

Уже спешившийся, требовательно говоривший что-то Тимошин обернулся, радостно охнул, умолк. Я приблизился, оглядел всех.

Мурин втянул шею, потупился, встретив мой взор. Отвёл глаза и командир отделения, образцовый солдат, светлобровый Блоха.

– Да, это ваш комбат, – произнёс я.

Все молчали. Я сказал Тимошину, стоявшему с трофейным автоматом за плечом:

– Тимошин, принимай командование ротой.

– Есть, товарищ комбат.

– Автомат заряжен?

– Заряжен.

– Сейчас укажу тебе новый рубеж. И если кто-нибудь не только побежит, а хотя бы оглянется назад, бей по трусу из автомата. Понятно?

– Понятно, товарищ комбат.

Я вновь обратился к строю:

– Мы охвачены немцами со всех сторон. Сейчас займём круговую оборону. Потом либо все выйдем, похоронив убитых, захватив с собою раненых, как это полагается честным солдатам, либо все сложим тут головы.

– Правильно, – пробасил кто-то из строя.

– Вашего одобрения я не спрашивал. Оно мне не требуется. Тимошин, получай задачу…

Небо по-прежнему было затянуто октябрьской хмарью. Облака стали будто тяжелее, нависли ниже. Сквозь них уже не проглядывал белесый кружок солнца. Но до сумерек оставалось ещё часа два. Скорей бы стемнело. Сейчас, на виду у немцев, не уйдёшь, не проскользнёшь.

Они продолжают обстрел, порой пытаются небольшими группами приблизиться, мы их отгоняем огнём. Наверное, они рассчитывают: рус постреляет-постреляет – и поднимет руки. Нет, этого вы не дождетесь. Но скорей бы, скорей бы свечерело!

В штабном шалаше, поджав ноги калачиком, сидел Рахимов. На опрокинутом ящике из-под патронов белела топографическая карта.

Рахимов легко поднялся, увидев меня.

– Товарищ комбат, разрешите доложить.

– Докладывайте.

Мой безстрастный начштаба уже знал обо всём: о том, как пропал Заев, о том, что Обушков с последними нашими пушками тоже исчез в лесу. На карту уже была нанесена обстановка: цветные карандашные пометки показывали продвижение немцев, завладевших деревней Быки, показывали круто загнутый, ощетиненный в сторону этой деревни фланг роты Филимонова, всю нашу круговую оборону.

Без суеты и даже будто без волнения Рахимов докладывал о петле, захлестнувшей батальон. Лишь смуглое лицо его посерело. Что же, не сохранишь свежесть красок в такой день.

От Рахимова я узнал про Лысанку, про то, почему она, невольная виновница беды, так обезумела. Залпы шестиствольных миномётов, казавшиеся такими жуткими, не убили ни одного человека. Единственной жертвой оказалась Сивка. Осколок перебил ей шейную артерию. Струя крови брызнула в морду, в глаза привязанной рядом Лысанки. Та рванулась, понесла. А Синченко не догадался её пристрелить.

– Тоже потерял себя, – молвил Рахимов.

Как только смерклось, немцы зажигательными пулями воспламенили несколько стогов в разных местах луга. Эти жаркие костры освещали поле, не давали нам уйти. Оставался единственный скрытый путь – по лощинке под мостом.

Эта впадина вела ещё дальше в сторону от Волоколамска, от Волоколамского шоссе, в неблизкий лесной массив. Роты незаметно отползли к речонке, вода казалась красноватой, полыхающее зарево, извивы огня отражались в ней.

Мы втихомолку построились. Разведчики под началом Брудного двинулись головным дозором. Все оставшиеся у нас двуколки, все лошади были отданы под раненых. Эти повозки и санитарная фура разместились меж боевых подразделений. Кое-где кустарник оттеснял колёса в воду, лошади ступали по неглубокому дну.

Вот наконец последние ряды батальонной колонны проскользнули под мостом. Сзади всех шёл Филимонов, командир замыкающей роты. В отсветах занявшегося неподалеку стога, враз выросшего в огненную башню, выделились тёмные провалы его небритых похудевших щёк. Пистолет был сунут за пазуху, как это обычно делал Заев.

Мне на миг так и почудилось: это шагает длинноногий Заев. Сейчас он что-нибудь буркнет, отчубучит. Нет, Заев никогда больше не пойдёт в наших рядах. Он нас предал, бежал, навсегда вычеркнул из солдатского честного сообщества.

…Неясно прорисовалось скособоченное колесо разбитой пушки. Здесь мы потеряли Кубаренко. Один из окопов огневой позиции послужил ему могилой. Лишь обструганная наскоро дощечка, написанными химическим карандашом фамилиями да вот эти подбитые пушки остаются тут надгробным памятником.

Мы двигаемся по желобку берега, уходим в темноту. Кольцо огня полыхает сзади.
Этот наш потаённый, почти безшумный марш вдоль изгибов речушки длился почти два часа. Никого не встретив, мы втянулись в лес.

В потёмках идём по глухой лесной дороге. Колонну ведёт Рахимов: он в темноте видит, как кошка.

Неожиданно наталкиваемся на землянку. Вместе с Рахимовым вхожу туда. В землянке ни души. Горит керосиновая лампа. Валяется забытая кем-то большущая эмалированная фляга. На полу набросаны еловые ветви, они пружинят под ногой. Белеют там и сям, видимо обронённые впопыхах, бумаги.

Поднимаю листки. Это какие-то распоряжения и запросы, адресованные в штаб подполковника Хрымова. Значит, здесь обретался его штаб. Ещё встретимся с вами, подполковник! Посмотрим, хватит ли у вас совести поглядеть мне прямо в глаза. Поспешно же отсюда выскочили, если даже не подняли бумаг, не погасили лампу. Ушли, не известив нас, кинув мой батальон в открытом поле.

С тяжёлой душой сажусь на широкую, вбитую в землю лавку, сколоченную из грубо обтёсанных плах. Приказываю Рахимову:

– Располагай роты на ночёвку. С рассветом пойдём дальше. Вели выставить посты. Командиров рот собери ко мне.

…Пришли командиры. Бозжанов уже порылся в седле, снятом с убитой Сивки, нашёл там фляжку, где ещё бултыхалась водка.

– Садитесь, – сказал я.

Расположились кто как смог. Рахимов сел на хвою, на пол, поджав калачиком под себя ноги. Рядом пристроился поджарый Филимонов: за один этот день он ещё опал с тела, с лица, глаза так ввалились, что негустые брови будто навсегда насупились; не теряя выправки, он вольно опёрся плечом на угловой стояк землянки. Тимошин, ещё не обвыкший в должности командира роты, скромно присел на краю лавки, покусывая ветку хвои. Лишь Бозжанов вопреки всем нашим злосчастьям силился сохранить шутливость, бережно, словно чашу, держа обеими руками фляжку.

– Званый обед, товарищи, предложить вам не могу, – сказал я. – Но водка есть.

«Званый обед», – мысленно повторил я. Неужели лишь два дня отделяют нас от того обеда, на который мы собрались в Волоколамске?! Всего два дня… Среди нас уже нет щеголеватого смуглого Панюкова, предложившего выпить за дружбу. Нет неловкого темноглазого Дордия, его мы везём с собой в санитарной фуре. Нет Кубаренко, похороненного у моста. Нет Толстунова, вызванного к комиссару полка и потом разминувшегося с нами. Нет Заева…

Бозжанов протянул мне фляжку:

– Товарищ комбат, первый глоток ваш!

В мыслях снова всплыл Заев, наш батальонный Пат. Вспомнилось, как, подняв жестяную кружку, он вместо тоста хрипло, нараспев проговорил: «Иного нет у нас пути, в руках у нас вин-тов-ка!» Эх, Заев, Заев…

Взяв фляжку, я первым приложился к горлышку. Влага обожгла глотку, по телу побежали согревающие струйки, голова почти сразу приятно затуманилась. Я пустил фляжку вкруговую. Все по-братски выпили из горлышка.

Окончился и этот денёк, четырнадцатый день нашей борьбы под Москвой.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #36 : 27/05/21 , 08:11:15 »
                12. Высшее медицинское образование

Рассвет ещё не проник в лес, в вышине лишь чуть-чуть обозначились сучья, порастерявшие листву, а мы уже выстроились и зашагали. Вокруг неясно белел иней, земля была схвачена морозцем, подёрнута коркой, на которой оттиснулись давнишние, полузасыпанные хвоей и палыми листьями вдавлины копыт, следы колёс, лесной дороги. Порой потрескивал, крошился ледок под сапогами.

Превратности боевой судьбы отбросили мой поредевший батальон далеко в сторону от асфальтовой ленты Волоколамского шоссе. Где немцы? Где наша дивизия? Это нам было неведомо. Обычно мы с нетерпением ждали, когда же стемнеет, а теперь хотелось – скорей бы посветлело! Скорей бы зачинался на подмосковном фронте новый страдный день! Я надеялся по пушечной пальбе приблизительно определить, куда же отодвинулся рубеж дивизии.

Но наступило утро, проглянувшее солнце озарило острые макушки ёлок, а для пушек ещё словно не было побудки.

Вот наконец ухнула пушка где-то сбоку, на оси Волоколамского шоссе. Погодя минуту оттуда же донёсся второй выстрел, затем третий, занялась редкая пальба.

Вот громыхнуло впереди, там, куда мы пробирались. Кто это – наши или немцы? Насторожившееся ухо долго, слишком долго ждёт разрыва. Невнятный удар наконец доходит. Сомнений нет: снаряд ушёл в сторону Москвы, в сторону Красной Армии. Вот ещё один послан туда же. Да, немецкие пушки, зачаленные к грузовикам, обогнали нас по большим дорогам; мы оказались позади переднего края немцев, перехлестнувшего через этот лес, через нашу голову.

Пушки проснулись, подали голос и в других местах. Выстрелы были не частыми. Изредка за спиной ухали тяжёлые орудия немцев. Наша артиллерия, закрепившаяся где-то на новом рубеже, почти не отвечала.

Мы устало шагали под эту тоже будто усталую, нежаркую пальбу. Идя рядом с Рахимовым во главе колонны, я избегал просек, выбирал петляющие глухие дороги, проложенные деревенскими телегами.

Морозец незаметно отпустил. Земля стала отмякать. С нависших над нами голых веток, с жухлых жёлтых листьев, с тяжёлых лап елей, ещё час назад подёрнутых сединой инея, падали крупные капли. Сапоги потяжелели от налипшей грязи.

Шаг батальона замедлился. Порой я останавливался, пропускал мимо себя растянувшуюся батальонную колонну, смотрел на бредущие кое-как ряды. Впрочем, бойцы уже шли не в рядах. Некоторые, оскользаясь, не покидали дороги, другие тащились пообочь, меж негустой поросли. Каждый нёс свою солдатскую поклажу. За спинами были приторочены к вещевым мешкам котелки, в которые уже несколько дней не заглядывала ложка солдата.

Я смотрел на своих бойцов, они тоже посматривали на меня. Никто не расправлял плеч, не пытался приободриться. Я ловил во взглядах какое-то единое, терзающее душу выражение. Как его назвать?

Выдирая ноги из чавкающего месива, шагают два солдата, запевалы батальона – здоровенный Голубцов и статный, мускулистый Курбатов. Голубцов повесил голову. Он не поднимает её, проходя мимо меня. А Курбатов, покосившись на меня, по привычке выпрямляется. Но и его глаза печальны.

Да, безмерная печаль виднелась в глазах отступающих солдат. Растерянность, уныние, грусть реяли над батальоном.


Я опять обгонял устало ползущую колонну и шагал впереди рядом с Рахимовым.

Мрачные думы одолевали меня. Почему, почему мы отступаем? Почему так тяжко, так неудачно началась для нас война?

Ещё недавно, ещё в мае и в июне этого трагического года, всюду висели плакаты: «Если нас тронут, война разыграется на территории врага».

Наступление, наступление, вперёд, только вперёд – таков был дух нашей армии, дух предвоенных пятилеток, дух поколений. Об отступательных боях мы не помышляли, тактикой, теорией отступления никогда – по крайней мере на моём офицерском веку – не занимались. Даже самое слово «отступление» было вычеркнуто из боевого устава нашей армии.

Почему, почему же мы отступаем?

Нас бьют… Но ведь и мы – вот эти солдаты, что унылой вереницей шагают за мной, – ведь и мы били врага, видели спины удиравших от нас немцев, слышали их предсмертные крики.

Нас бьют… Но Советское государство не разбито. Не разбито и наше маленькое государство, насчитывающее сейчас четыре с половиной сотни вооруженных советских людей, наше маленькое государство – мой батальон, резерв Панфилова. Мы несём с собой не только видимую глазу солдатскую поклажу, но и все наши незримые святыни: верность своему знамени, верность заветам революции, воинскому долгу, нашу нравственность и нашу честь, все наши законы.


В памяти почему-то опять всплыл сиплый голос Заева, его здравица в Волоколамске: «Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка».

Эх, Заев, Заев!

Шагая, я так задумался, что до слуха не сразу дошли слова Рахимова:

– Товарищ комбат! Товарищ комбат!

– А? Что у тебя?

– Товарищ комбат, солнце на обеде. Разрешите дать часовой привал.

– Да, пора… Можешь скомандовать.

Козырнув, Рахимов отчётливым и вместе с тем свободным движением повернулся, негромко выкрикнул:

– Батальон, стой!

Пожалуй, во всём батальоне лишь один Рахимов – ходок, по горам, альпинист – сохранил неутомимость. Нет, не один он. Почти тотчас раздался не потерявший молодой звонкости голос Тимошина, ведшего головную роту:

– Вторая рота, стой! Разобраться! Равняйсь!

Немного погодя донеслись команды и из других рот, подтягивающихся к той, что уже выстроилась. В нашем маленьком государстве, уместившемся на полоске размокшей дороги, затерянном в островке леса среди захваченной немцами земли, ещё держался наш воинский, наш советский строй и порядок.

Внезапно я поймал себя на этих мысленно сказанных словах: «ещё держался». Неужели я сам – комбат! – произнёс в уме неуверенное, нетвёрдое «ещё»?! Неужели и я поник душой, ослаб? Как же я буду командовать батальоном, как проведу моих солдат через невзгоды?.


Батальон расположился на привал. Рахимов мне сказал: «Солнце на обеде». Действительно, сквозь остатки листвы пробиралось расщедрившееся к полудню солнце, но никакого обеда не предвиделось. На мокрой земле затрещали костры, из наскоро выкопанных ямок бойцы набирали воду, ставили котелки на огонь, чтобы хоть пустым кипятком обмануть, согреть желудок.

По-прежнему погружённый в свои мысли, я присел на пень. Ко мне кто-то подошёл. Я поднял глаза. Предо мной стоял Мурин. Ворот его шинели был расстёгнут, полы заляпаны лепешками грязи. Заострившийся подбородок порос тёмной щетиной. Тонкий, несколько горбатый нос тоже заострился. Сломанную дужку очков скрепляла проволока. По привычке вытянув длинную шею, Мурин смотрел на меня исподлобья. Странные огоньки, значения которых я сперва не понял, вспыхивали в его глазах. Я ожидал, что он вытянется, отдаст честь, но он этого не сделал.

Некоторое время мы молчали.

– Чего тебе? – произнёс я.

– Хочу есть.

Я встал.

– Как ты подходишь к комбату? Отойди на десять шагов, приведи себя в порядок, потом снова подойдёшь.

Мурин хотел что-то сказать, но, подчинившись, повернулся, отошёл. Минуту- другую спустя он вернулся ко мне, вымыв в луже сапоги, заправленный по форме, встал, как положено солдату, развернув плечи, подняв голову.

– Товарищ комбат, разрешите обратиться.

– Говори.

– Товарищ комбат, мы хотим кушать.

– Мы… Ты что, представитель?

– Не представитель, но все мы… Мочи нет, все изголодались.

– Так передай всем: сегодня у меня нечем накормить людей, хоть режьте на кусочки меня – нечем. Понятно?

Мурин не ответил.

– Режьте на кусочки! – повторил я. – Это единственное, чем я могу утолить твой голод. Больше у меня ничего нет.

Мурин помялся.

– Разрешите идти? – произнёс он.

– Иди… Передай всем, что я тебе сказал.

Мурин ушёл, но у меня на душе стало ещё неспокойнее, ещё тягостнее.

Подавленные, истомленные солдаты ложились вповалку, где придётся.

Подошёл Бозжанов.

– Аксакал, – сказал он по-казахски, – случилось нехорошее.

Его скулы, обычно незаметные, прикрытые жирком, теперь резко обозначились под кожей. Доброе лицо было растерянным. Неужели действительно обрушилось новое несчастье?

– Ну… Что такое?

– Брошены раненые.

– Как брошены? Откуда ты знаешь?

– Сейчас разговаривал с доктором. Фура отстала и где-то потерялась. А он и несколько санитаров пошли с батальоном.

Я вскочил. Как? Этого ещё не хватало! Мы, мой батальон, дошли до подлости, предали, бросили раненых!


Мимо невесело потрескивающих, а то и угасших костров, мимо сидевших и лежавших бойцов я поспешил к центру колонны, где согласно походному порядку, занимал место санитарный взвод. За мной следовал Бозжанов.

Ещё издали я увидел Беленкова. Он сидел на земле, привалившись к березе. Сложенные на груди руки были засунуты глубоко в рукава. Казалось, он дремлет. Нет, лицо было напряжённым. Он, конечно, знал, что предстоит объяснение со мной; наверное, уже меня заметил, но не подал виду, не изменил позы. Я окликнул его:

– Беленков!

Нервная спазма сжимала мне горло. Язык не повернулся назвать его «доктором» или «товарищем». Не поднимаясь, Беленков поглядел в мою сторону, блеснули стёкла пенсне. Тут я обрёл наконец голос, гаркнул:

– Встать!

Беленков, как вам известно, был капитаном медицинской службы, я лишь старшим лейтенантом, но, очевидно, в моём голосе прозвучало что-то такое, чему доктор предпочёл подчиниться. Он неохотно поднялся, огрызнувшись:

– Попрошу на меня не кричать.

Он, однако, трусил. Это выдали руки, выпростанные из рукавов. Пальцы слегка дрожали. Он стиснул их.

– Где раненые? – спросил я. – Где санитарная фура?

– Я не ездовой… Не знаю…

– Не знаете? Не знаете, где раненые, которые доверены вам?

– Не знаю… – Голос Беленкова внезапно стал плаксивым. – Фура отстала… Мы пошли со всеми… Я думаю, что она нагонит…

– Когда это случилось?

– Уже часа два прошло.

– Почему вы не доложили мне? Вы обезчестили себя, предали товарищей, проливших свою кровь…

К нам подошли, стали прислушиваться бойцы и командиры. Весть о брошенных раненых уже облетела батальон. Не оборачиваясь, я чувствовал: полукругом за моей спиной уже стоят несколько десятков человек. Ища сочувствия, Беленков ответил:

– Никого я не предавал… Вы сами… Вы сами не знаете, куда вы нас ведёте. А люди уже не могут идти дальше.

Я вдруг ощутил сорок – пятьдесят уколов в спину. Бойцы взглядами кололи меня. Я оглянулся. Все на меня смотрят: «Ты нас погубишь или выведешь?» Это было сказано красноречивее, чем словами. Узенькие щёлочки Джильбаева, серые, уже слегка выцветшие глаза Березанского, юные серьёзные глаза Ползунова, десятки пар зрачков упёрлись в меня, спрашивали: «Почему ты ничего нам не приказываешь, почему мы тащимся табором, толпой, почему не заставляешь быть солдатами?»


В это мгновение я решился:

– Передать по колонне: лейтенант Рахимов, ко мне! Командиры рот, ко мне!

Рахимов уже и без моего приказа легко подбежал к берёзе. Не прошло минуты, как все командиры рот – Филимонов, Тимошин, Бозжанов – оказались возле меня. Подошли и те, кто хотел послушать.

Я сказал:

– Товарищи! Военврач Беленков бросил наших раненых. Санитарная повозка осталась где-то позади, в лесу. Сейчас мы пойдём обратно – туда, где остались раненые. Пойдём всей колонной, дробить силы нельзя. Командиры рот, разъясните бойцам, что мы идём на выручку наших безпомощных брошенных товарищей. Лейтенант Брудный здесь?

– Я!

Брудный выбрался из сгрудившегося полукружья. Его чёрные бойкие глаза не утратили живого блеска.

– Брудный, выступай головной заставой! Товарищи, бегом по ротам! Исполняйте!

Возвращаемся по своим следам. В любой момент возможна встреча с немцами. Все понимают это. Колонна стала собраннее, интервалы чётче.

Небо опять захмарилось, перепал дождь, в лесу потемнело.

Душу давит сумрак, но мы идём, идём в глубь леса, уже отхваченного от нашей земли немцами, с каждым шагом отдаляемся от Красной Армии. Где-то перед нами шагает разведка, от неё пока нет вестей.

Но вот часа через полтора ходьбы навстречу нам бежит связной, крепыш Самаров. Его физиономия радостна.

– Товарищ комбат, – докладывает он, – лейтенант Брудный послал… – И, сбившись, кричит попросту: – Нашлись!

Вскоре сквозь прутья ольхи, сквозь стволы елок и берёз я увидел нашу фуру. Свернув с дороги, она стояла на прогалине. Выпряженные кони уткнулись мордами в охапки сена. Мирно горел костёр, огромный, полуведёрный чайник висел над огнём на палке, положенной на вбитые в землю рогульки. Вокруг огня на мягкой подстилке из хвои сидели раненые. Не приходилось гадать, кто устроил этот лесной небогатый уют. От фуры к костру шёл своей обычной неторопкой походкой Киреев с топориком за поясом, с чайной посудой – грудой жестяных кружек, хозяйственно нанизанных сквозь проушины ручек на веревочку.

Я подозвал Киреева.

– Почему отстал?

Он виновато ответил:

– Лошади, товарищ комбат, пристали… Вовсе притомились…

– И что же ты думал делать?

– Покормить коней… Напоить раненых. Чаёк и сахарок, слава богу, ещё есть. И помаленьку трогаться.

– А если угодил бы к немцам?

– Всё возможно… Я рассудил, товарищ комбат, так: надо исполнять службу до последнего… Перед совестью-то буду чист, что ни случись. А оно вот как ладненько обернулось…

– До ладненького далеко, – сказал я.

Потолковав ещё немного с фельдшером, я пошёл к фуре. Мои глаза встретились с чёрными глазами Дордия.

– Товарищ комбат, – выговорил Дордия, – я знал… – Он передохнул. – Знал, что вы вернётесь.

У меня не было времени для разговора. Так и не выдался подходящий час, чтобы, как я намеревался, посидеть, пофилософствовать с Дордия о том, что такое советский человек.


Я приказал Рахимову созвать и выстроить на прогалине весь средний командный состав батальона. В шеренге стоит и доктор Беленков. Ссутулившись, он взирает исподлобья сквозь пенсне, знает: я не прощу.

– Беленков, выйдите из строя! – произнёс я.

Он метнул взгляд по сторонам, хотел, видимо, запротестовать, но всё же шагнул вперёд, нервно оправил висевшую на боку медицинскую сумку.

Я отчеканил:

– За трусость, за потерю чести, за то, что бросил раненых, отстраняю Беленкова от занимаемой должности. Он недостоин звания советского командира, советского военного врача. Беленков! Снять знаки различия, снять медицинскую сумку, снять снаряжение!

Он попытался возразить:

– Вы… Вы… Вы…

– Молчать! Киреев! Идите сюда. Передайте свою винтовку Беленкову. Вы, Киреев, будете командовать санитарным взводом, а этот недостойный человек будет сам подбирать, выносить раненых, как рядовой санитар. Беленков, исполняйте приказание! Снять знаки различия!

Беленков заговорил:

– У меня… У меня высшее медицинское образование. Вы не имеете права разжаловать меня. Меня может разжаловать только народный комиссар.

Действительно, по уставу, по закону я не имел права на разжалование. Тем более что в петлицах Беленкова поблескивала капитанская «шпала», а я носил лишь «кубики» старшего лейтенанта. Но я выпрямился, посмотрел Беленкову в глаза – в неспокойно бегающие глаза труса – и твёрдо ответил:

– Я имею на это право. Мы, четыреста пятьдесят советских воинов, оторваны от нашей армии. Наш батальон – это остров. Советский остров среди захваченных врагами мест. На этом острове высшая власть принадлежит мне. Я, командир батальона, сейчас представляю всю советскую государственную власть. Я здесь… – И меня понесло. – Здесь я главнокомандующий всеми Вооруженными Силами Советского Союза. На этом куске земли, где впереди и сзади, справа и слева находится враг, я здесь… – Я не мог найти слова. – Я – советская власть! Вот кто я такой, командир батальона, отрезанного от своих войск. А ты, жалкий трусишка, говоришь, что я не имею права. Я имею право не только разжаловать тебя, не только расстрелять за измену долгу, но и на куски разорвать.


Волнуясь, невольно встав со стула, я воспроизвёл перед Панфиловым эту мою речь. Вот тут-то, именно в этот, казалось бы, самый драматический момент он начал смеяться.

– Так и сказали: «Я – советская власть»?

– Да, товарищ генерал.

– Так и пальнули: «Я – главнокомандующий?»

– Да.


– Ой, товарищ Момыш-Улы, лошадиная доза…

Я на минуту опешил. Неужели Панфилову известна история лошадиной дозы, ещё не занесённая в вашу тетрадь, история, о которой я и ему не обмолвился ни словом?

– Товарищ генерал, вы про это уже знаете?

– Про что?

– Про случай с лошадиной дозой…

– Ничего не знаю… Что за случай?

– Особого значения он не имел. Признаться, товарищ генерал, я и не собирался вам рассказывать.

Панфилов, однако, заинтересовался.

– Извольте рассказать… Но не спешите. Я вас не тороплю. Мы с вами сейчас на прогалине в лесу. – Он опять рассмеялся. – Неужели вы действительно могли бы разорвать на куски вашего доктора?

Теперь засмеялся и я:

– Нет, товарищ генерал… Не мог бы.

Некоторое время Панфилов о чём-то молча думал. Потом живо спросил:
– Ну, а насчёт высшего медицинского образования? С этим-то как быть?

– Насчёт высшего медицинского образования, товарищ генерал, я ему ответил: «Послужишь рядовым санитаром, потаскаешь раненых из-под огня, научишься честно исполнять свой долг, тогда и будет у тебя высшее медицинское образование. Снимай шпалу, иди в рядовые, зарабатывай высшее медицинское образование». И разжаловал, товарищ генерал.

Панфилов с улыбкой смотрел на меня. Что-то в моём рассказе, видимо, радовало его, отвечало каким-то его мыслям. Словно подтверждая эту мою догадку, он сказал:

– Вы, товарищ Момыш-Улы, возможно, сами ещё не понимаете, до чего эта история примечательна… Пишите рапорт, я, со своей стороны, попрошу командующего армией утвердить. Но с этим успеем… Рассказывайте, рассказывайте дальше.


Я продолжал свой доклад или, вернее сказать, свою командирскую исповедь.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #37 : 28/05/21 , 07:59:52 »
                               13. Деревенька Горки

Под взглядами стоявших в строю командиров Беленков вытащил из петлиц знаки различия, снял планшет, медицинскую сумку и, передав всё это Кирееву, поплёлся с винтовкой, как рядовой санитар, к фуре, видневшейся на другом краю поляны.

Я объяснил командирам, в каком трудном положении мы находимся, приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Все иные виды взысканий отменяются, пока мы не выйдем к своим.

Затем я приказал построить батальон.

На прогалине встали ряды бойцов. Как это уже не раз со мной бывало, я ощутил силу, как бы источаемую строем.

Я сказал бойцам:

– Мы, четыреста пятьдесят вооружённых советских людей, находимся на захваченной врагами территории. Наша задача – выйти к своим. И не просто выйти, а уничтожать противника, мешать его продвижению вперёд. Кроме того, нам предстоит побороться с голодом. Голод сейчас – страшный враг, который стремится расшатать, сломить нашу волю. Он набрасывается, как бешеный волк, пытаясь поколебать нашу верность долгу, присяге, великую заповедь советского народа: одолевать все трудности, не покоряться им. Наша главная сила теперь – дисциплина.

Далее я сообщил, что разжаловал в рядовые Беленкова. И продолжал:

– Товарищи бойцы и командиры! В этих условиях я приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Неповиновение командиру, все проявления трусости, нестойкости будут наказываться смертью.


Закончив свою речь, я приказал построиться в колонну по четыре. Затем скомандовал:

– Направо! За мной шагом… марш!

Вот и ещё денёк канул в былое. Истекло уже четверо суток с того часа, как мы, поднятые по тревоге, выступили из Волоколамска. Уже четверо суток мы не знали никакой пищи, кроме крохотного кусочка мяса.

Переночевав в лесу, мы и тридцатого октября продолжали свои скитания.

Утром тридцать первого мы наконец вышли к своим. Ко мне, шагавшему рядом с Рахимовым, подбежал Брудный, которого я постоянно высылал вперёд с головным дозором. Брудный лихо козырнул:

– Товарищ комбат, разрешите передать приказ.

– Какой приказ? Чей?

– Подполковника Хрымова.

Мне показалось, что от Брудного подозрительно попахивает спиртным.

– Ты, случаем, не тяпнул ли спиртяги?

– Всего стопочку, товарищ комбат. Больше себе не разрешил. Мы, товарищ комбат, уже вышли в расположение дивизии. В полутора километрах – деревенька Горки. Там наши, заградительный отряд.

– Там ты и приложился?

– А то где же? Оттуда я позвонил в штаб подполковника Хрымова. Нам приказано идти в эту деревню.

Я велел Рахимову вести батальон в Горки, а сам вместе с Бозжановым отправился разыскивать штаб подполковника Хрымова.

Отмерив ещё несколько километров по грязному, размокшему просёлку, мы наконец добрались до штаба, разместившегося в какой-то деревушке. Оперативным дежурным оказался молодой лейтенант, тот самый, что вместе с полнотелым капитаном побывал ночной порой в нашем шалаше у моста. Сейчас лейтенант встретил нас удивлённым взглядом. Видимо, он ещё не знал о возвращении батальона и, должно быть, подумал, что уцелели только мы двое.

Хрымов отсутствовал. К нам, ожидавшим у крыльца, выбежал начальник штаба полка, общительный румяный майор Белопегов.

– Момыш-Улы! Не ждал тебя увидеть. Мне по телефону доложили, но не верилось. Пойдём, пойдём…

Я угрюмо сказал:

– Дайте поесть.

– Сейчас тебя накормим. Ну, идём…

– Не меня. Накормите батальон. Ведь мы через вас снабжаемся.

– А сколько людей ты вывел?

– Четыреста пятьдесят. А вы уже нас похоронили?

– Признаться, Момыш-Улы, похоронили. И нечего дать. Уже два дня, как мы вас отчислили.

– Эх, вы!.. Сначала бросили нас, ушли… А теперь, пожалуйста, отчислили.

Начальник штаба промолчал. Но я наседал:

– Нечего ответить?

– Не до вас было, Момыш-Улы.

Он сказал это искренне, не пытаясь оправдаться. Да, было не до нас, ведь выскочили, не потушив лампы. Правда смягчила моё сердце. Ругаться уже не хотелось.

После минутного молчания Белопегов сказал:

– Момыш-Улы, пойдёмте обедать. – Он попытался найти поддержку у Бозжанова. – Товарищ политрук, пошли…

Я отказался, повторив:

– Прежде накормите батальон.

– Нечем, Момыш-Улы.

Бозжанов смотрел на меня умоляюще. Но я отрезал:

– Пошли! Нам нечего здесь делать.

И вышел не прощаясь.


С трудом я дотащился до деревни Горки. Бозжанов тоже совсем выдохся, плёлся позади, отстав шагов на двадцать.

На краю деревни мне повстречался Мурин, идущий с ведром воды. Он не очень ловко перехватил дужку ведра в левую руку, вода плеснула наземь. Мурин козырнул, весело сказал:

– К удаче, товарищ комбат! Встречаю с полным…

– Куда несёшь?

– Моемся, товарищ комбат, банимся. – Движением головы Мурин указал на ближний домик. – Все грехи надо отмыть.

Я не поддержал шутливого тона.

– Где штаб батальона?

Этого Мурин не знал. Неожиданно он поставил ведро, выпрямил шею, постарался придать себе молодецкий вид. Я догадался: сейчас спросит про обед.

Так оно и оказалось.

– Товарищ комбат, животы подвело.

– Пообедаем, – кратко ответил я. – Ступай.

На широкой деревенской улице я повстречал ещё несколько моих солдат, но никто из них не знал, где находится штаб батальона. Люди уже разместились по избам. Кое-где за изгородями палисадников уже парусят по ветру наскоро простиранные солдатские подштанники, нижние рубахи, порой даже гимнастёрки и штаны. Вон у сарая кто-то без шинели и без шапки колет дрова: уже белеет изрядная груда полешек, а боец всё ещё машет и машет колуном.

Вон кто-то вышел на крыльцо босой, в чистой, только что надетой нательной рубахе. Он перекликается с хозяйкой:

– Мать, ещё картошки не уважишь?

– Уважу, голубок, уважу.

Чёрт возьми! Расположились, словно здесь не фронт, словно не противник перед нами.

Иду. Каждый шаг мне труден. Наконец вижу Рахимова.

– Рахимов!

– Я, товарищ комбат.

– Почему не выставлены караулы? Почему здесь такой ералаш? Почему люди не в окопах?

– Извините, товарищ комбат. Занимался устройством штаба. Упустил.

– Упустили из виду, что здесь передний край? Хотите, чтобы противник напомнил нам об этом?


Голодный, усталый, злой, я вошёл с Рахимовым в избу, где обосновался штаб. В просторной горенке, отделённой сенями от другой половины дома, на придвинутом к окну большом столе лежали остро очиненные карандаши, чернильница и ручка, чистая бумага, карта. Широкая кровать была аккуратно, без морщинки, застелена плащ-палаткой. Ковёр заменяли ветки хвои, щедро разбросанные по полу. На стене, на гвоздиках, висели наши, военного образца, полотенца. Во всем этом угадывалась рука аккуратного Рахимова.

А у меня недостало сил даже как следует вытереть у крыльца ноги. Кое-как соскребя с сапога налипшие чёрные шматки, я ввалился в штаб и тяжело сел на кровать, не сняв шинели. На полу у стены я увидел седло, снятое с убитой Сивки, – оно путешествовало с нами в санитарной фуре. Возле седла выстроились взятые Киреевым в племхозе шесть запечатанных сургучом бутылей. Рядом – груда пакетов из той же ветеринарной аптеки. Видимо, санитарный взвод повёз раненых в тыл, оставив здесь эти запасы.

Я выслушал доклад Рахимова. Заградительный отряд, занимавший деревню, ушёл. Мы сменили его. Чрезвычайных происшествий не было.

– Вызвать председателя колхоза! – приказал я. – Потом собери сюда командиров рот!

С председателем колхоза, сухоньким бритым стариком, поговорил коротко. Объяснил, что мы выбрались с захваченной врагом территории, что несколько дней не ели.

– Надо накормить людей. Что можете дать?

Председатель ответил, что весь колхозный скот эвакуирован, в колхозе осталась лишь единственная телка.

– Зарезать! – сказал я. – Зарезать и раздать мясо хозяйкам. Пусть варят бойцам суп.

Председатель помялся.

– Товарищ начальник, она у нас последняя.

Я хотел прикрикнуть: «Исполнять!», но вместо этого сказал:

– И последнее надо отдавать. Отечественная война… Понимаете, Отечественная война!

Старик не без удивления покосился на меня. Не знаю, понял ли он чувство, вложенное мною – казахом, бывшим кочевником, бывшим пастушонком – в эти два слова: «Отечественная война». Думается, понял.

– Зарежу, – согласился он.


Начали сходиться командиры рот. Первым пришел Филимонов. Он успел побриться. Шинель, что много раз была заляпана, забрызгана в скитаниях по месиву глухих дорог, тщательно вычищена.

Войдя, Филимонов, как положено строевику, припечатал ногу.

– По вашему приказанию явился.

– Садись, – произнес я.

И посмотрел на свои замызганные сапоги. Как я в таком виде – сгорбившийся, неумытый, раздражённый, не снявший шинели, полы которой поросли коростой грязи, не вытерший сапог, – как я в таком виде буду разговаривать с подчинёнными? Я учил Мурина, учил командиров и солдат: «Являйся к комбату как к девушке, в которую ты влюблён!» А сам я?

Чуткий Рахимов угадал, должно быть, мои мысли.

– Товарищ комбат, не хотите ли умыться? Рукомойник во дворе.

– Спасибо, – сказал я. – Найду.

Взяв полотенце и мыло, я вышел во двор. Там погуливал сырой ветер. Низкие тучи, обложившие небо, сочились неприятной мокрядью: падали капли дождя и хлопья снега, мгновенно таявшие на земле. Бр-р-р… Непогодь гнала назад в тепло, в избу. Привалить бы сейчас голову к подушке, укрыться овчиной, закрыть глаза и полежать так, отбросив все заботы, хотя бы несколько часов.

Нет, Баурджан, нельзя! Я быстро разделся до пояса, оставшись полуголым под неприветным, холодным небом. В кожу будто впились иголки, она сразу покрылась мурашками. Сдержав дрожь, я провёл ладонями по телу. Можно было пересчитать каждое ребро, как у изнурённой старой клячи. Живот стал таким впалым, будто присох к хребту.


Опоясав себя полотенцем, я шагнул к жестяному рукомойнику, висевшему на изгороди, но в этот миг из сеней вышла хозяйка – пожилая женщина, закутанная в тёплый платок. В огрубевших, натруженных руках она несла ковшик и ведро воды.

– Погоди… Сама тебе солью.

Я снял ушанку, повесил на кол изгороди.

– А ну, лей… Прямо на голову, на спину.

– Простынешь. Пойдём в дом.

– Лей!

Жгуче-холодная вода, ковшик за ковшиком, полилась на голову, на спину. Вместе со стекающей водой уходило утомление, легче дышалось, появилось, как говорят бегуны, «второе дыхание».

Поблагодарив хозяйку, я стал насухо растираться полотенцем.

– Ты, парень, оголодал… Накормила бы тебя, соколик, да у самой только пустые щи. Пустых щец похлебаешь?

– Спасибо, похлебаю… Но немного погодя. Сначала займусь делом.

Я затянул ремень на гимнастёрке, причесал гребешком мокрые волосы. Женщина спросила:

– Из каких же ты краев? Киргиз?

– Казах… Из Алма-Аты.

Таким вот – причесанным, умытым, в очищенных от грязи сапогах – я вернулся в горенку, где уже сидели командиры рот. Все мгновенно поднялись, вытянулись передо мной; Я подошёл к разостланной на столе карте.

– Идите сюда!

Командиры обступили стол.

– Слушайте мой приказ. Сейчас же вывести людей из домов, выставить посты.

На карте я показал каждому его рубеж обороны. В сенях хлопнула дверь, там кто-то зашаркал ногами, вытирая сапоги. Я продолжал:

– Председатель колхоза забил для нас тёлушку. Мясо будет роздано хозяйкам, чтобы сварить бойцам обед. До обеда приказываю копать окопы. Пищу получит только тот, у кого будет готов окоп для стрельбы с колена.

Без скрипа раскрылась дверь, раздался знакомый грубоватый голос:

– Комбат, я немного припоздал вернуться к твоему званому обеду.

Все обернулись. На пороге стоял Толстунов, старший политрук, инструктор пропаганды.

– Ушёл от тебя на часок, – продолжал он, – а пролетело, глядишь, четверо суток.

На грубоватом, под стать голосу, лице Толстунова не выразилось никакого удивления, когда, оглядев командиров, он не нашёл среди них ни Заева, ни Панюкова. Должно быть, по пути ко мне Толстунов ужё всё разузнал о батальоне. Неторопливо сняв шинель, он повесил её на гвоздь, сел на кровать, принялся переобуваться.

– А у тебя, комбат, холодновато. Надобно бы протопить.

Казалось, он вовсе не расставался с батальоном или отлучался лишь на часок.

Я уже разрешил командирам идти, но вмешался Толстунов:

– Погоди, комбат. Я притащил курево. Позволь нам подымить. Ты и сам, верно, не откажешься.

Он без спешки развязал вещевой мешок, вынул несколько пачек махорки, оделил командиров, потом выложил на стол коробку «Казбека», предложил угощаться папиросами. Изголодавшись по куреву, мы предпочли махорку. К потолку заструился синеватый дым толстых самокруток. Табак ударил в голову, комната закачалась, поплыла, все молчали, блаженно затягиваясь.

Дверь снова раскрылась. В комнату ступил Бозжанов, скинувший шинель, умытый, повеселевший: громко, со всхрапом удовольствия, он втянул носом благоухание махорки. Бозжанов торжественно держал в руках жестяную миску, куда щедро, с верхом, была наложена квашеная изжелта-белая капуста с красными крапинами клюквы.

– Товарищ комбат, разрешите всех попотчевать.

«Второго дыхания» мне хватило ненадолго. Похлебав предложенных хозяйкой щец, подзаправившись кое-чем из сухого пайка Толстунова, я разрешил себе передохнуть.

В полусне слышу, что Бозжанов в сенях ставит самовар. Толстунов свалил на пол охапку дров, колет лучину, растапливает печь. Рахимов поскрипывает пером, пишет боевое донесение. Порой его куда-то вызывают, он уходит из комнаты, потом тихонько возвращается.

Вот вновь хлопнула дверь. К кровати подошел Бозжанов, стоит около меня. Чувствую: хочет и не решается что-то сказать.

– Чего тебе?

– Товарищ комбат… Нашлась Лысанка…

Поднимаю голову.

– Где же она? Как отыскалась?

Бозжанов почему-то медлит.

– Синченко привёл…

– Синченко?

В памяти всплыло: жёлтый оскал бешено скачущей Лысанки, в седле вцепившийся пальцами в гриву Синченко, распространяющееся, как обвал, бегство. Привстаю. Душа окаменела.

– Пусть войдёт!

Синченко переступил порог. Щёки были землисто-бледны. Покосившись на меня, он потупился.

– Зачем явился? – спросил я.

– Привёл… – У него не хватило дыхания, он осёкся. – Привёл Лысанку.

– Почему ты её не убил?

– Как так? Зачем?

– Почему бежал?

– Я не бежал… Она, товарищ комбат, осатанела. Я оборвал повод… Ничего не мог поделать.

– Почему же не убил? Пистолет у тебя был?

– Был, товарищ комбат.

– Почему не выстрелил ей в ухо? Не уложил на месте?

Синченко молчал.

– Почему не спрыгнул? Не вернулся?

– Я, товарищ комбат… Я подумал…

– Что же ты подумал? Что я был убит? Почему не смотришь на меня?

Синченко с усилием поднял голову.

– Отвечай: подумал, что я был убит? Почему же ты не вынес моего тела?

Я наотмашь ударял этими безпощадными вопросами. Ответом было лишь молчание.

– Убирайся, – сказал я. – Убирайся вон из батальона!

– Куда же, товарищ комбат?

– Куда угодно! Бросил нас в бою, так не смей к нам возвращаться! Уходи!


Синченко молча повернулся и вышел из комнаты. В штабе водворилась тишина. Лишь потрескивали пылающие дрова в печке. Бозжанов присел у открытой заслонки и смотрел в огонь. Толстунов помял в пальцах папиросу, чиркнул спичкой, закурил.

Вот негромко стукнула заслонка. Бозжанов поднялся, ушёл. Минуту спустя вернулся.

– Сидит во дворе, – сообщил он.

Я не откликнулся. Бозжанов вновь вышел, вновь вернулся.

– И Лысанка привязана. Можно, товарищ комбат, дать ей сена?

– Дай:

Бозжанов выглянул в сени. Наружная дверь, ведущая из сеней во двор, была, видимо, распахнута. Он крикнул:

– Синченко! Задай Лысанке корма!

Я промолчал. Ни единым словом не противореча мне, Бозжанов боролся за судьбу коновода.

– Посмотрю, как она станет есть, – объявил Бозжанов.

Он вновь на минуту-другую исчез. Вернувшись, заговорил:

– Исхудала… Меня сразу узнала… – Не обращаясь ко мне, он продолжал: – Много раз хотели отобрать у него лошадь, а он всё-таки привёл её сюда.

Толстунов тем временем расставил на столе чашки, достал из своего мешка сахар, тюбик чаю. Бозжанов опять выскочил в сени.

– Самовар готов! Товарищ комбат, можно нести?

– Можно.

Толстунов подошёл ко мне:

– Комбат, чего ты такой сумный? Дай-ка помогу тебе снять сапоги.

Не ожидая ответа, он взялся за мой сапог, потянул умелыми сильными руками. Сразу стало легче. Я уже не помнил, сколько суток не разувался. В эту минуту Синченко внёс кипящий самовар.

– Ставь, – сказал Толстунов. Потом окликнул коновода: – Николаша, возьми-ка портянки у комбата, посуши… Сапоги вымой…

Я молча смотрел, как Синченко взял мои портянки, темневшие сыростью в тех местах, где оттиснулась ступня. Потом он вынес сапоги. Бозжанов уже смелее крикнул ему вслед:

– Николаша, притащи дровец!

Синченко притащил дров, стал помешивать в печке. Его щёки слегка разгорелись от жара.

Толстунов сказал:

– Ты что, Синченко, не видишь? Комбат с голыми ногами. Тёплые носки у него есть?

– Найду!

Минуту спустя Синченко подошёл ко мне с парой носков. Я не протянул руки. Он положил их на кровать, опять занялся печкой.

Вскоре явился Брудный, за которым я послал, чтобы поставить задачу взводу разведки. Брудный лихо щёлкнул каблуками, отдал честь.

И вдруг мне вспомнилось… Я сижу под накатом блиндажа, ко мне наклоняется Синченко:

«Товарищ-комбат… Там лейтенант Брудный… Ожидает вас…»

Мой коновод знает, что я выгнал струсившего Брудного из батальона, свершив над ним суд перед строем.

«Пусть войдёт», – говорю я.

«Пусть войдёт»… Десять дней назад – неужели всего десять? – это относилось к Брудному, опозорившему себя в бою, к этому задорному чернявому лейтенанту, что сейчас ждёт моих приказаний.

Я сказал:

– Брудный, садись. Получи пачку махорки… Синченко, налей чаю лейтенанту…

Донёсся едва слышный вздох Бозжанова. Так была отпущена вина коновода. О ней больше не заговаривали. Мы блюли завет: отпущенного не поминать.

В этот же день новая напасть нежданно-негаданно обрушилась на батальон.

Все мы расплатились за несдержанность в еде после четырехдневной голодовки. Люди корчились от болей в желудке. Батальон потерял боеспособность. Часовые, боевое охранение, люди в окопах, командный состав – все заболели.

Что делать? Как назло, под рукой не оказалось ни одного человека, сведущего в медицине. Санвзвод был занят эвакуацией раненых, ушёл вместе с Киреевым, вместе с разжалованным в санитары Беленковым.

Вдруг меня осенило. В глаза кинулись стоявшие на полу бутыли с настойкой опия. Чёрт возьми, это ведь желудочное средство.

Немедленно одна бутыль была водружена на стол и раскупорена. Я налил целебной жидкости в стакан, отведал. Лекарство приятно ожгло глотку спиртом. Затем настойку попробовал Бозжанов. Он сделал глоток-другой, на лице тоже выразилось удовольствие. К снадобью приложился и Рахимов. Оно действительно оказалось целительным – боли в желудке утихли.

Я приказал раздать бутыли командирам подразделений.

– Пусть бойцы примут лекарство! Разделить его по-братски: каждому по четверти стакана!

Закончив врачевание, я прилёг, незаметно уснул. Проснулся среди ночи от толчков. Что такое? Меня тормошил только что вернувшийся Киреев.

– Товарищ комбат, что вы наделали?

Не сразу удалось стряхнуть сонную одурь. Наконец стал понимать, о чём говорит фельдшер. Оказывается, я совершил страшную вещь. Людям следовало дать по пятнадцати капель настойки, а я вкатил им лошадиную дозу, то есть отравил батальон опием. Все полегли, уснули, надо было немедленно расталкивать, будить спящих, иначе они, возможно, вовсе не проснутся.

Не буду описывать, что я пережил в эту ночь. Мы – несколько командиров, фельдшер, санитары – будили, поднимали солдат, те снова валились, засыпали… И всё же поутру – в медицине, как я потом узнал, известны подобные случаи – бойцы встали как встрепанные. Всё выдержал солдатский желудок.

Такова была история лошадиной дозы, история, завершившая наши скитания.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #38 : 30/05/21 , 07:57:07 »
                   14. Командир дивизии за работой

Всё это, – разумеется, не так, как вам, не столь пространно, – я поведал Панфилову. Не раз он перебивал меня вопросами, добирался до подробностей.

– Список отличившихся в боях, товарищ Момыш-Улы, составить не успели?

– Составлен, товарищ генерал. Сегодня с утра занялись этим.

– Где же он? Давайте.

Я достал из полевой сумки характеристики командиров и бойцов, которых считал достойными награды. Панфилов живо потянулся к листам, начал их просматривать.

Пробежав страницу, где говорилось о политруке Дордия, Панфилов несколько раз кивнул, потом прочитал вслух:

– «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину принял командование, собрал разбредшуюся в темноте роту».

Опустив лист, Панфилов взглянул на меня. Он улыбался, глаза казались хитрыми.

– Оставшись без командира, – повторил он, – без связи, по собственному почину… В этом, товарищ Момыш-Улы, гвоздь. Или, если хотите, гвоздик.

Я знал русское выражение «гвоздь вопроса». Но было невдомёк, что имеет в виду Панфилов. Я спросил:

– Гвоздик чего?

– Вот этого! – От стола, уставленного чайной посудой, за которым мы сидели, Панфилов легко повернулся к другому – там во всю столешницу белела карта, испещрённая разноцветными пометками, та самая, что сегодня, когда я впервые наклонился над ней, ужаснула меня. – Гвоздик вот этого, – ещё раз сказал Панфилов, протянув к карте загорелую, словно побывавшую в дубильном густо-коричневом настое, руку. – Нашей новой тактики. Нового построения обороны. Вы поняли?

– Нет, товарищ генерал, не понял.

– Не поняли? Но ведь вы же, товарищ Момыш-Улы, всё сами объяснили.

– Что объяснил? Это?

Я подошёл к карте и снова увидел будто прорванный во многих местах фронт, распавшийся на разрозненные, казалось бы, в безпорядке звенья. Рассекая, дробя линию дивизии, немцы не раз приводили именно к такому виду нашу разрушенную, взломанную оборону. Но зачем мы сами будем помогать в этом противнику? Зачем это сделал Панфилов, посмеивающийся к тому же сейчас надо мной? Должен признаться, его усмешка задевала меня.

– Что ж, займёмся разбором, – сказал он. – Садитесь. Ещё стакан чаю выпьете?

Опять запищал зуммер полевого телефона. Панфилов взял трубку.

– Да, Иван Иванович, слушаю… А-а, творение капитана Дорфмана. Сегодня же надо отправить? Гм… Гм… Очень удачно? Почитаю. Смогу, Иван Иванович, только через час. Да, скажите товарищу Дорфману, чтобы пришёл через часок.

Закончив этот краткий разговор, Панфилов вернулся ко мне.

– Не буду от вас, товарищ Момыш-Улы, скрывать. Тянут меня, раба божьего, к Иисусу: почему был сдан Волоколамск? Создана специальная комиссия. Пишем объяснение: авось гроза минует. – Он помолчал, вопросительно на меня взглянул. – Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы? Пронесёт грозу?

– Уверен в этом, товарищ генерал.

– Гм… Благодарю на добром слове.

Мне вновь показалось, что в тоне генерала прозвучала насмешливая нотка. Однако Панфилов стал серьёзным.

– Разберёмся же, товарищ Момыш-Улы, что сказали вам эти несколько дней.

Однажды мне уже пришлось слышать от Панфилова: «Разве война не требует разбора? Мои войска – это моя академия. Ваш батальон – ваша академия».

Сейчас вновь предстоял разбор действий батальона. Почему-то я вздохнул. Говорю «почему-то», ибо в ту минуту сам ещё не понял, что означал мой вздох. Панфилов бросил на меня пытливый взгляд. Неожиданно сказал:

– Вы, наверно, думаете: «Я открыл ему всю душу, выложил все свои терзания, а он хочет отделаться мелочным разбором двух или трёх боёв». Так?

Пожалуй, Панфилов действительно угадал то, в чём я ещё не признался себе. Молчанием я подтвердил его догадку. Он продолжал:

– Наверно, думаете: «Пусть-ка он ответит, почему мы отступаем? Почему немцы уже столько времени нас гонят? Почему мы подпустили их к Москве? Пусть на это ответит!» Ведь думаете так?

– Да, – напрямик ответил я.

Панфилов поднялся, склонился к моему уху; я снова заметил под его усами лукавую улыбку.

– Скажу вам, товарищ Момыш-Улы… – Он говорил не без таинственности, я ждал откровения. – Скажу вам, этого я не знаю.

Наблюдая смену выражений на моём лице, Панфилов рассмеялся. Ещё никогда, – кажется, я об этом уже говорил, – ещё никогда я не видел Панфилова таким весёлым.

– Впрочем, это не совсем так, – поправил себя Панфилов. – Кое-что весьма существенное мы с вами знаем.

Он перечислил ряд причин наших военных неудач. Конечно, эти причины были известны и мне: немецкая армия вступила в войну уже отмобилизованной; в сражениях на полях Европы она приобрела уверенность, боевой опыт; она имела преимущество в танках, в авиации.

– Что ещё? Внезапность? – с вопросительной интонацией протянул он. – Да, внезапность. Но почему мы её допустили? Почему были невнимательны? Почему пренебрегли реальностью?


Он задавал эти вопросы самому себе, не глядя на меня, не вызывая на ответ. Он попросту приоткрывал мне свой внутренний мир, платил откровенностью за откровенность. Вероятно, он мог бы сказать ещё многое, но сдержал себя. Некоторое время длилась пауза. Потом он обратился ко мне:

– Вот, товарищ Момыш-Улы, в чём, сдаётся, был наш грех: пренебрежительно отнеслись к реальности. А она не прощает этого! Вы понимаете меня?


Постучав пальцами по самовару, уже переставшему мурлыкать, он отворил дверь в сени.

– Товарищ Ушко! Распорядитесь-ка подогреть нам самоварчик.

И опять обратился ко мне:

– Так и условимся, товарищ Момыш-Улы… Чего мы с вами не знаем, того не знаем. История когда-нибудь всё это исследует, откроет… Но действия дивизии нам известны. И об этом мы обязаны иметь своё суждение.

В комнату вошёл лейтенант Ушко.

– Товарищ генерал, вас дожидаются корреспонденты из Москвы. Просят принять.

– Сейчас не могу. Работаю… Никак не могу. Пусть пока едут в части. А вечером милости просим.

– Они, товарищ генерал, уже были в частях.

– Пусть отдохнут. Устройте-ка им это.

– Товарищ генерал, там и фотокорреспондент. Он никак не может ждать. Должен уехать. Очень к вам просится.

Панфилов усмехнулся:

– Наверно, уже сфотографировал моего боевого адъютанта. Приобрёл заступника. Ладно, зовите. Не буду, товарищ Ушко, вас подводить.

Подойдя к карте, Панфилов сложил её вдвое, закрыл вычерченное карандашом построение дивизии.

Небрежный зачёс льняных волос, аккуратно заправленная гимнастёрка, акающий «масковский» говорок, – таков был фотокорреспондент, появившийся в комнате Панфилова.

– Капитан Нефёдов, – представился он. – От журнала «Фронтовая иллюстрация».

Профессиональным взглядом Нефёдов окинул комнату, глаза скользнули по окнам, этажерке, зеркалу, полевому телефону, столу, на миг задержались на мне.

– Кстати, товарищ Нефёдов, познакомьтесь, – произнес Панфилов. – Это командир моего резерва старший лейтенант Момыш-Улы.

Я встал.

– Командир резерва? – воскликнул Нефёдов. – Товарищ генерал, кажется, есть сюжет.

Нефёдов явно радовался какому-то возникшему у него плану. Он даже слегка покраснел, пятерней откинул волосы. Панфилов сказал:

– А нельзя ли без сюжета? Сняли бы попросту. Вот так, как я стою… И подарили бы мне карточку. Я пошлю домашним.

– Сделаю… Сделаю, товарищ генерал, это для вас. Пожалуйста, ближе к окну.

Панфилов приосанился, немного вскинул голову. Таким его и застиг щелчок фотоаппарата.

– Теперь, товарищ генерал, – сказал Нефёдов, – я сниму вас для журнала.

– А разве это не годится?

– Не годится, – с обезоруживающей искренностью ответил Нефёдов. – Нужен, товарищ генерал, боевой сюжет, оригинальный, незатасканный.

– Гм… Какой же у вас сюжет?

– Стойте, товарищ генерал, на том же месте. А старший лейтенант пусть станет здесь. Показывайте, товарищ генерал, рукой в окно! К снимку мы дадим текст. Сверху такой: «Командир дивизии за работой». А внизу: «Генерал Панфилов приказывает отбросить противника контратакой».

– Но я, товарищ Нефёдов, никогда так не приказываю.

– Товарищ генерал, прошу вас… Пойдите мне навстречу.

Было ясно, что отказ не на шутку опечалит корреспондента.

– Уф… – выдохнул Панфилов. – Что же, снимемся, товарищ Момыш-Улы.

Я стал на указанное корреспондентом место. Панфилов крякнул, поднял руку, слегка растопырил пальцы. Как-то я уже говорил об этом его жесте. Находясь в сомнении, он всегда так растопыривал пальцы.

– Нет, товарищ генерал, ничего не получается, – заявил Нефёдов. – Вообразите: ведь рядом прорвались немцы. Вы приказываете: «Вперёд, в контратаку!» Нужен, товарищ генерал, орлиный взмах!

Панфилов решительно сунул руку в карман, упрямо склонил голову. Теперь было заметно, что он горбится, что у него впалая грудь.

– Снимайте как хотите, – угрюмо сказал он. – Руками размахивать я не буду.

– Но как же тогда? Хотя бы поверните голову, товарищ генерал, к окну. И, пожалуйста, не сердитесь на меня… Вы, товарищ старший лейтенант, тоже поверните туда голову. Вот-вот… Хорошо!

Нефёдов ещё раз оценивающе нас оглядел и вдруг без профессиональных ноток, очень непосредственно воскликнул:

– Товарищ генерал, вы со старшим лейтенантом похожи друг на друга… Или нет… Сходства, пожалуй, мало. Но поворот головы похож.

Прильнув к аппарату, он дважды щёлкнул. И всё же не скрыл неудовлетворения:

– Эх, если бы вы скомандовали, товарищ генерал, как я хотел!

– Сам знаю, вышло бы получше, – произнёс Панфилов.

В его искоса брошенном на меня взгляде я поймал искорку иронии. Нефёдов её не уловил.

– Хоть бы взмахнули кулаком! – продолжал сокрушаться он.

– А вот у казахов, – Панфилов указал на меня, – есть поговорка: «Кулаком убьёшь одного, умом убьёшь тысячу».

– Но каким сюжетом это выразить? – живо спросил Нефёдов. – Снять вас у карты? Уже было! Сто раз было! Неоригинально! Подскажите, товарищ генерал.

– Что-нибудь пооригинальнее?

– Да. Что-нибудь такое, чего ещё не было в печати. Выхваченное прямо из жизни.

– Прямо из жизни? Можно. Товарищ Момыш-Улы, садитесь.

Движением руки он пригласил меня к чайному столу. Там по-прежнему высился самовар, стояли стаканы, белый фаянсовый чайник, сахарница, початая бутылка кагора. Сев возле меня, Панфилов спросил:

– Знаете ли вы, товарищ Момыш-Улы, что писал Ленин насчёт отступления?

– Нет, товарищ генерал, не знаю.

Панфилов повернулся к корреспонденту:

– Пожалуйста!.. Прямо из жизни. Ловите момент! Снимайте!

Нефёдов оторопело выговорил:

– Что же тут, товарищ генерал, снимать?

– Как что? Сижу с командиром батальона, пьём чай, размышляем, толкуем.

– Не знаю… Ну, хорошо… Пожалуйста!..

Он несколько раз щёлкнул.

– Но как же это назвать? «Дружба народов», что ли?

– Нет, – весело сказал Панфилов. – Назовите: «Командир дивизии за работой».

Ничем больше генерал не выразил свою иронию, не обидел гостя, тепло с ним распрощался.

Мы остались вновь наедине.

Подойдя к карте, Панфилов посмотрел на неё, почесал в затылке, повертел пальцами в воздухе.

– Может быть, кое-где всё-таки сомкнуться потесней? – протянул он. – Уплотнить передний край? Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы?

Его интонации были столь естественны, он с таким интересом спросил о моём мнении, что я так же непосредственно ответил:

– Конечно, потесней! Душе будет спокойней…

Едва у меня вырвались эти слова, как они показались мне наивными, смешными.
Панфилов, однако, не засмеялся.

– Душе? С этим, товарищ Момыш-Улы, надобно считаться. Вы знаете, что такое душа?

По-прежнему чувствуя непринужденность разговора, я отважился на шутливый ответ:

– Ни в одном из ста изречений Магомета, ни в одной из четырёх священных книг, товарищ генерал, ответа на ваш вопрос мы не найдём. Что же сказать мне?

– Нет, нет, товарищ Момыш-Улы. Вы отлично это знаете… Знаете, как командир, как военачальник.
Душа человека – самое грозное оружие в бою. Не так ли?

Я в знак согласия склонил голову. Панфилов опять взглянул на свою карту, похмыкал. Видимо, он ещё лишь вылепливал построение дивизии, оно ещё не сформировалось, оставалось податливым под его пальцами… Вылепливал… Именно это выражение пришло в ту минуту мне на ум.

Панфилов сказал, следуя каким-то своим думам:

– Вот мы и вернулись к гвоздику вопроса…

Присев, он вместе со стулом придвинулся ко мне. Я понимал – его подмывало выговориться, он хотел видеть, как я слушаю: вникаю ли, принимаю ли умом и сердцем его мысли?

– Вернулись к гвоздику, – повторил он. – Подошли к нему с другого бока… Что думали немцы – и не только немцы – о советском человеке? Они думали так: это человек, зажатый в тиски принуждения, человек, который против воли повинуется приказу, насилию. А что показала война?

Эти вопросы Панфилов, по-видимому, задавал самому себе, размышляя вслух. Докладывая сегодня генералу, я откровенно признался, как меня угнетало, точило неумение найти душевные, собственные, неистёртые слова о советском человеке. Панфилов продолжал:

– Что показала война? Немцы прорывали наши линии. Прорывали много раз. При этом наши части, отдельные роты, даже взводы оказывались отрезанными, лишёнными связи, управления. Некоторые бросали оружие, но остальные – те сопротивлялись! Такого рода как будто бы неорганизованное сопротивление нанесло столько урона противнику, что это вряд ли поддаётся учёту.
Будучи оторван от своего командования, предоставлен себе, советский человек – человек, которого воспитала партия, – сам принимал решения. Действовал, не имея приказа, лишь под влиянием внутренних сил, внутреннего убеждения. Возьмите хотя бы ваш батальон. Кто приказывал политруку Дордия?

Панфилов потянулся к листку, где моей рукой была дана характеристика представленного к награде Дордия. Вторично в этот день генерал негромко прочитал:

– «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину…»

Панфилов повертел бумагу, поднял палец.

– Кто-нибудь, возможно, скажет, – продолжал он, – что тут особенного? Да, были тысячи, десятки тысяч таких случаев. Но в этом-то и гвоздь! Припомните вашего Тимошина, вступившего в одиночку в схватку с немцами! А фельдшер, оставшийся с покинутыми ранеными! Кто им приказал? Под воздействием какой силы они поступали? Только внутренней силы, внутреннего повеления. А сами-то вы, товарищ Момыш-Улы?

Панфилов покачал головой, улыбнулся.

– Вы, конечно, нагромоздили себе званий, произвели себя чуть ли не в генералиссимусы…

Это вскользь брошенное замечание отнюдь не было резким. Панфилов очень мягко, так сказать лишь движением мизинчика, поправлял меня.

Генералу не сиделось. Он опять подошёл к карте. Я тоже поднялся.

На этот раз Панфилов не произнёс: «Сидите, пожалуйста, сидите», а слегка подвинулся, предлагая присоединиться.

– Так и получилось, – сказал он, – что безпорядок стал… – Панфилов тотчас поправил себя, – становится новым порядком. Вы меня поняли?

– Понял, товарищ генерал.

Мое краткое «понял» не устроило Панфилова. Он продолжал донимать меня вопросами:

– В чем же жизненность нашего нового боевого порядка? Что является его основанием?

Я не успел ответить, как адъютант доложил о приходе капитана Дорфмана.

Панфилов посмотрел на часы, взглянул на меня.

– Нет, нет, товарищ Момыш-Улы, не уходите. Сейчас я займусь с товарищем Дорфманом, а вы посидите, поприсутствуйте. Тем более что дело несколько касается и вас.


– Меня?

– Да. Приходится держать ответ за Волоколамск. И в частности: правильно ли я использовал свой резерв?.. Как вы на сей счёт думаете? А?

– Мне товарищ генерал, сказать об этом трудно.

– Трудно? – Будто узрев в моём ответе некий скрытый смысл. Панфилов вдруг живо воскликнул: – Что верно, то верно… Сказать трудно!


Он повернулся к вошедшему капитану Дорфману:

– Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Дорфман.

Пружинящей, лёгкой походкой Дорфман прошагал к столу. Хромовые сапоги блестели. Поблескивали и каштановые волосы, разделённые прямым пробором. Белая каёмочка свежего подворотничка оторачивала отложной ворот незаношенной суконной гимнастёрки. Вот таким же – чуть щеголеватым, моложавым, с игрой в карих глазах – я видел Дорфмана в тревожный час в Волоколамске, когда он, начальник оперативного отдела штаба дивизии, с неиссякаемой энергией исполнял свои обязанности. Он и теперь, как и в тот вечер, улыбнулся мне глазами. Под мышкой он держал свою неизменную чёрную папку.

– Садитесь, садитесь, – произнёс Панфилов. – И давайте-ка ваше сочинение.

– Товарищ генерал, я не могу назвать его своим, – скромно сказал Дорфман. – Я лишь облёк в письменную форму ваши, товарищ генерал, соображения. Кроме того, и начальник штаба…

– Так, так, – прервал Панфилов. – Этикет мы соблюли… А теперь к делу.

Дорфман раскрыл папку, извлёк несколько исписанных на машинке страниц, подал генералу. Панфилов жестом вновь пригласил Дорфмана сесть и, подавшись к свету, к окну, углубился в чтение.

На стол ложились одна за другой прочитанные страницы. В какую-то минуту, не поднимая склонённой головы, Панфилов нашарил на столе карандаш, сделал пометку на полях. Вот заострённый графит вновь легонько коснулся бумаги. Ещё одна страница перевёрнута. Опять поднялся карандаш. Панфилов почесал острым кончиком в затылке и оставил страницу без пометки. Потом и вовсе отложил карандаш.

Последний листок содержал лишь несколько строк текста. Панфилов долго глядел на них, очевидно, обдумывая прочитанное.

– Убедительно! – произнёс наконец он. – Слов нет, убедительно! Вы, товарищ Дорфман, оказали мне услугу.

– Сделал, товарищ генерал, что мог.

Панфилов глядел в окно.

– Действительно, ведь получается, – продолжал он, – что с нас нечего спрашивать. На подступах к Волоколамску героически дрались… Проявили такое упорство, что… – Он повернулся к Дорфману. – Это, товарищ Дорфман, у вас крепко изложено. Отдаю должное вашему перу.

Однако не в лад со словами одобрения чёрные брови генерала были изломаны круче обычного. Это, конечно, заметил и Дорфман.

– Вы же сами, товарищ генерал, вчера высказали эти мысли…

Панфилов не откликнулся; по-прежнему сосредоточенно он рассуждал вслух:

– После сдачи города сохранили стойкость, не пустили немцев по шоссе, восстановили фронт в нескольких километрах от Волоколамска. Об этом вы опять-таки ясно и сильно Написали. Какой же, товарищ Дорфман, вывод?

– Вывод, товарищ генерал, сам собой напрашивается.

– Вывод таков: сдать дело в архив, оставить без последствий. Я не ошибаюсь?

Лёгким наклоном головы Дорфман выразил согласие.

– Что же выходит? Там, – Панфилов показал в сторону Волоколамска, – там мы, товарищ Дорфман, сдрейфили, потеряли город… А теперь сдрейфили и тут…

– Как? Где, товарищ генерал?

– Здесь… – Панфилов тронул прочитанные страницы. – Здесь та же половинчатость; та же нерешительность…


– Товарищ генерал, я же хотел…

– Знаю, товарищ Дорфман, понимаю. Не вас я упрекаю. Но скажите: зачем нам вести дело к тому, чтобы лишь уйти из-под удара? Почему избегать грома? Пусть он грянет!

– Накликать, товарищ генерал, я бы не стал…

– Конечно, мне, товарищ Дорфман, будет неприятно, если за ошибки я буду смещён или получу взыскание. Но всё же давайте-ка наберёмся мужества, скажем о них открыто. Скажем так, чтобы нельзя было наложить резолюцию: «В архив. Оставить без последствий». Дадим бой, товарищ Дорфман. А?


Дорфман слегка выпрямился, задорно блеснул карими глазами.

– Я, товарищ генерал, готов.

– А я в этом и не сомневался.

Панфилов прошёлся по комнате, подумал.

– В чём была наша ошибка в бою за Волоколамск? – проговорил он. – В том, что, несмотря на приобретённый уже опыт, я ещё следовал уставной линейной тактике.

– Не вполне так, товарищ генерал, – поправил Дорфман.

– Да, вы правы. Не вполне… Мы её уже сознательно ломали. Примеров этому немало. Взять хотя бы решение об использовании резерва.


Генерал повернулся ко мне:

– Видите, добрались, товарищ Момыш-Улы, и до вас… Я послал ваш батальон, приказав захватить, занять господствующую высоту. Это уже был отход от линии, от построения в линию. Но нерешительный, неполный, половинчатый… Ибо следовало, несмотря на прорыв линии, оставить ваш батальон в городе, поручить вам держать город. Думаю, что вы и сейчас бы ещё дрались там… Вот это и надо написать, товарищ Дорфман.

– Слушаюсь, товарищ генерал.

– Написать остро, как это вы умеете, товарищ Дорфман. Сказать ясно и определённо: была совершена ошибка. Её суть в том, что недостаточно решительно было нарушено изжившее себя, хотя и записанное в уставе, построение войск в оборонительном бою. Напишите так, чтобы… Чтобы дело без последствий не осталось. Разумеется, соблюдите меру, скромность. А насчёт упорства, героических боёв – всё это сохраните. Пусть это останется на своём месте. Вы меня поняли?

– Понял. Даём бой.

– Вот-вот… Сдавать города хватит! Сдал, так отвечай: как и почему. Не будем же, товарищ Дорфман, заниматься составлением уклончивых ответов.

Не ограничившись примером, касавшимся моего батальона, Панфилов ещё некоторое время говорил с капитаном о неудаче в бою за Волоколамск.

– Понятно, товарищ генерал, – произнёс Дорфман. – К вечеру сделаю.

– Нет, скоро делать – переделывать… Лучше и ночку посидите. Утром приходите ко мне снова. А ежели наша бумага опоздает на денёк… Что же, за это головушку не снимут. Ну-с, товарищ Дорфман, ни пуха, ни пера.

Отпустив Дорфмана, Панфилов обратился ко мне:

– Видите, товарищ Момыш-Улы, даём бой нашему уставу. Ведь уставы создаёт война, опыт войны. Существующий устав отразил опыт прошлых войн. Новая война его ломает. В ходе боёв его ломают доведённые до крайности, до отчаяния командиры. Вы сами, товарищ Момыш-Улы, его ломали…

Панфилов приостановился, глядя на меня, давая мне возможность вставить слово, возразить, но я по-прежнему лишь слушал.

– Ломали, а потом докладывали об этом мне. Я докладывал командующему армией. Он докладывал выше… Таким образом, прежде чем новый устав выкристаллизуется, прежде чем он будет подписан, тысячи командиров уже создают в боях этот новый устав.

Подойдя к ошеломившей меня сегодня карте, Панфилов опять стал её разглядывать.

– Гм… Гм… Да, сопротивляемся малыми силёнками. Теперь смогу их подкрепить. Слава богу, воскрес ваш батальон. Вы будете опять моим резервом. Второй полосой обороны.

Я не скрыл удивления:

– Второй полосой? Один мой батальон?

– Постараюсь вас несколько пополнить. Возможно, придам средства усиления. Но их у меня не много. Горсточки, крупицы…

– Но как же, товарищ генерал? Как же мы сможем? Что сможет сделать один батальон, несколько сотен человек с винтовками, если на них навалятся целые полки?! Где же наша армия? Где наша техника?

Я снова высказывал Панфилову всё, что томило, бередило душу. Возможно, с другим командиром дивизии я не позволил бы себе этой откровенности. Но Панфилов всей своей повадкой, своей склонностью делиться с подчинённым размышлениями, думать при нём вслух, искать его совета располагал к откровенности. Он и сейчас без тени осуждения, наоборот – с интересом, слушал меня.

– Говорите, говорите, товарищ Момыш-Улы. Вы командир моего резерва. Мы с вами должны друг друга понимать…

Я вновь спросил:

– Неужели, товарищ генерал, всю вторую линию?

Панфилов перебил:

– Не линию, товарищ Момыш-Улы, не линию… Отвыкайте от этого слова. Смелей уходите из плена прежней линейной тактики.

– Так вместо второй линии у вас будет один мой батальон? Разве, товарищ генерал, это реально?

– Реально… Только следует оказаться в нужное время в нужном месте. Пусть Волоколамск будет нам уроком. Если вы изучите всю эту полосу, – Панфилов показал на карте широкую полосу местности, прилегающую к фронту дивизии, – если ваш генерал больше не промажет, то и один батальон заставит противника поплясать несколько дней. Вспомните нашу спираль-пружину. Противнику придётся развернуться, перестроиться. На это понадобится времечко. Не взводик, а батальон запрёт дорогу. Ну-ка, действуйте за противника. Пожалуйста, господин командующий немецкой группировкой, как вы поступите, если на шоссе, на пути главного удара, упрётесь в батальон?


Несколько минут я пребывал в роли немецкого командующего. Затем признал:

– Конечно, два-три дня батальон у них отнимет.

– Может быть, товарищ Момыш-Улы, и побольше…

– А потом? А дальше, товарищ генерал?

– Дальше?.. В случае необходимости будем перекатами, рубеж за рубежом, отходить до Истры. Мне не полагалось бы, товарищ Момыш-Улы, вам говорить об этом. Я вам это доверяю как командиру резерва. Будем вести отступательный бой, пустим опять в ход спираль-пружину. Отступление, товарищ Момыш-Улы, – это не бегство, это один из самых сложных видов боя. Не каждый умеет отступать. Нам поставлена задача: не давать противнику возможности быстро продвигаться, изматывать его, удерживать дороги, по которым могут устремиться механизированные силы. А ведь таких дорог – присмотритесь, присмотритесь! – таких дорог не много. Если мы будем умело отступать, то месяц-полтора он потеряет, чтобы выйти на рубеж Истры. Как, по-вашему, это нереально?

Я смотрел на карту, следил за карандашом генерала, за планом боя, ещё зыбким, вырисовывающимся лишь в некоторых главных очертаниях, планом, что открывал мне Панфилов.
Не скрывая трудностей, он создавал во мне уверенность. Держать дороги… Месяц-полтора проманежить немцев… Это уже не ошеломляло, уже воспринималось как продуманная большая задача.

– Полагаю, – продолжал Панфилов, – что драться придётся так: один против четырёх, против пяти. Ничего для нас с вами, товарищ Момыш-Улы, это уже не впервой… А через месяц-полтора подойдут наши резервы. Нельзя нерасчётливо бросать их сейчас в бой по малости. Придёт срок – и, думается, мы увидим, где же наша армия, где же наша техника.


– Ну, на сегодня хватит, – заключил генерал. – О тонкостях потолкуем в другой раз. На днях переведу ваш батальон к себе поближе, во второй эшелон. Приеду к вам туда справить новоселье. Приглашаете?

Я низко поклонился:

– Милости просим… Угостим вас по-казахски. Приготовим плов. Только с вечера предупредите.

– Хорошо. Повару настроение не испорчу. Теперь вот что, товарищ Момыш-Улы. Хочу вам поручить одну сверхурочную работку. Опишите все ваши бои, все действия батальона. Приложите схемы…

– Слушаюсь, товарищ генерал.

– Трудностей не затушёвывайте. Горькое вкушайте во всей горечи. Вы меня поняли? Сколько дней на это вам понадобится?

– Надеюсь, в три дня справлюсь.

– Нет, в три дня не успеете. Берите неделю. Ангел-хранитель нам это позволяет.

Я взглянул недоуменно: какой ангел-хранитель? Панфилов пояснил:

– Ангел-хранитель обороняющегося – время! Знаете, кому принадлежат эти слова? Клаузевицу, одному из выдающихся людей немецкого народа. – Панфилов подумал, повторил: – Немецкого народа… Вы, товарищ Момыш-Улы, никогда не унижали себя ненавистью к немцам как к нации, как к народу?

– Никогда! – твёрдо ответил я. – Если под знамя свастики, порабощения, встанет мой брат по крови, казах, я и его буду ненавидеть.

Панфилов вдруг вспомнил:

– Да, ведь я вам так и не сказал, что же писал Ленин насчёт отступления. Он считал, что искусство отступления столь же важно в нашей борьбе, как и умение беззаветно, смело, безудержно наступать… Писал, что опыт отступления необходимо изучать. Вы поняли, товарищ Момыш-Улы?


Он протянул мне руку, мы обменялись на прощанье рукопожатием.

Выйдя от Панфилова, я взглянул на часы. Стрелки показывали около трёх.

Несколько суток назад в этот же час я покинул домик Панфилова в Волоколамске; хлестал дождь, гремели пушки, пахло гарью, всё вокруг было застлано мутной пеленой. А сейчас будто вернулась золотая осень. Из непросохших луж, что рябил ветерок, в глаза били тысячи блёсток, солнечных зайчиков.


Беззвучно напевая, вскакиваю в седло.
Лысанка идёт хорошей рысью, несёт меня домой – так в мыслях я называю батальон.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #39 : 31/05/21 , 06:56:23 »
                  15. Каким бы ты ни был…

Вот и деревня Горки… Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже скошенных солнечных лучах стёкла окошек.

Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к своим. За плетнём дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз. У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице пустынно – роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб, осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в горенку штаба.

Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист. На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона. Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о наличном составе подразделений и другими сведениями.

Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку, что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстёгиваю ворот гимнастёрки.

– Садись, Рахимов… Докладывай.

Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами отвлекает внимание. Поворачиваю голову.

– Рахимов, что там?

Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что он взволнован. Эта его напряжённость мгновенно передаётся мне. В комнате ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны.

– Товарищ комбат, разрешите доложить.

– Ну, что там?

– Прибыл Заев с пулемётной двуколкой.

– Заев?

Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулемётной двуколке. Миг – и двуколка с Заевым, с пулемётным расчётом помчалась за Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился. Я вскочил. Размягчённости, усталости как не бывало.

– Где он?

– Во дворе.

– А пулемётчики?

– Они тоже здесь.

Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застёгиваю, оправляю гимнастёрку, переступаю порог.

Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в тени сарая. Четыре пулемётчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя, жмутся к колёсам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена. Белый маштачок пощипывает ещё не убитую морозами, как бы наново в тёплый день зазеленевшую траву.

Где же он. Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки.

Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошёл к Заеву, но, заметив меня, звонко скомандовал:

– Смирно!

Пулемётчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся. Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам длинные руки.

– Трусы! – сказал я. – Пока вы шатались по тылам, честные бойцы воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза товарищам? Где ваша совесть?

Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулемётчиков находился и Ползунов, о котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я докладывал генералу. Сейчас серьёзные ясные глаза Ползунова потемнели.

– Где твоя совесть. Ползунов?

Он нашёл в себе мужество ответить:

– Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И всё-таки пришли к вам.

– А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда увидели, что ваши товарищи дерутся?

Заев молчал. Гаркуша ответил:


– Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже нас огрели.

– А потом?

– Потом уже не было к вам ходу… Хотели вернуться, немец не пустил.


Я приказал:

– Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня ещё будет разговор.

С тяжёлым сердцем, круто повернувшись, я ушёл в комнату штаба.

Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжёлыми шагами Заева. За ним в горенку вошёл притихший Бозжанов.

Заев вытянулся:

– Товарищ комбат, по вашему приказанию явился.

Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчётливо выговорил эти слова.

Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата – суд, от которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, – Заев счёл нужным побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие, и всякую всячину, сейчас не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы. Офицерская, серого бобрика, с потёртой эмалированной звездою шапка, уши которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал – щеки и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть.

– Снять снаряжение, – приказал я.

Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру, положил всё это на стол.

– Снять звезду! Снять знаки различия.

Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к ней, и всё же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, ещё более насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся, сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах, неотрывно устремлённых на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели красные квадратики тоже легли на стол.

– Срывайте петлицы, – велел я.


Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка вперевалку, он прошёл к столу, где были сложены принадлежности воинской чести, и сел.

– Петлицы! – повторил я.

– Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы?

– Нет, срывайте!

Не потупив взгляда. Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз, раз… Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина.

– Вывернуть все карманы! Кладите на стол всё, что там есть.

Покорный приказанию. Заев принялся выгружать содержимое карманов.

На стол лёг распотрошённый медицинский индивидуальный пакет. В нём сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская булавка, но бинт был извлечён. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта лямка, служившая опорой дулу ручного пулемёта, когда Заев, стреляя на ходу, повёл роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти чёрная от грязи, эта самодельная шлея, – Заев её выгреб из кармана. Из брюк он вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку папирос, пустой красный кисет с чёрными следами пальцев, свой огромный складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного кармана гимнастёрки, рука Заева приостановилась.

– Это личное, товарищ комбат.

– Вынимай всё.

Отстегнув клапан. Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной – продольные складочки на рукавах ещё не расправились после утюга – косоворотке, все до единой пуговицы застёгнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело, по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку: Заев быстро перевернул её обратной стороной. Однако рука сделала не совсем верное движение: вместе с фотографией она захватила и другую, которая тоже обернулась изнанкой. Я прочёл крупную надпись: «Другу, русскому брату…» Почерк показался знакомым. «Русскому брату…» Кто это мог написать? Я перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев, чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он кого-то «вздрючит», и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся, толстощёкий Бозжанов – неразлучные командир и политрук, наши Пат и Паташон.

– От кого письма?

– От жены.

– Могу, Заев, вас заверить, – сказал я, – эти письма останутся неприкосновенными. Никто их не прочтёт.

Туго связав пачку, я отложил её на подоконник. Открытка, на которой-были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечёвка крест-накрест пересекла, перечеркнула её.

– Это всё?

– Нет, товарищ комбат.

Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережёт белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: «Как вы думаете, товарищ комбат, ещё понаделаем дел на этом шарике?»

Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счёты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару.

– Теперь всё?

– Да, товарищ комбат, всё.

Куда делись его постоянные «угу», «ага» – эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало.

Я сказал:

– Курево можете взять.

Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжёлая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твёрдой.

Застегнувшись, он выпрямился, застыл.

В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе ещё минуту на раздумье.

Каждая из вещей, лежавших на столе, – и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемёта, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка – перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток петлицы – каждая взывала: «Пощади!»

Но в моём сердце была выжжена заповедь войны: «Если струсишь, изменишь – не будешь прощён, как бы ни хотелось простить… Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью».
Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла.


– Рахимов!

– Я, товарищ комбат.

– Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним…

– Товарищ комбат, они обедают.

– Как обедают? Кто разрешил им обедать?

Толстунов ответил:

– Я разрешил. Люда голодные.

У меня наконец сдали нервы.

– А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу?

– Ладно, комбат, – примирительно сказал Толстунов. – Пусть уж дообедают.

Я совладал со своей вспышкой.

– Хорошо. Подождём. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали.

– Товарищ комбат, – произнёс Заев, – дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте.

– Нет!

– Товарищ комбат, я знаю… Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня всё, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом!


Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил:

– Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене.

Заев глухо, с трудом произнёс:

– Что же, пусть так… Слушаюсь, товарищ комбат.

И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц.

Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова.

Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи – неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, – это тронуло всех, возбудило сочувствие к осуждённому. Три пары глаз кричали: «Сохрани ему жизнь, пощади!» Нет! Каков бы ты ни был… Нет, товарищи, нет!

Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов:

– Давайте обедать. Уже всё готово.

Я проронил:

– Куда торопишься? После…

Однако Бозжанов продолжал хлопотать.

– Прибирайте стол. А я сейчас…

Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед.

Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привёл в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот свёрточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился её взять. Умело упакованный, скреплённый булавкой, тяжёлый тючок лёг на сундук в дальнем углу комнаты.

А Бозжанов уже внёс кастрюлю с супом.

– После, после, Бозжанов, – сказал я.

– Но как же, товарищ комбат? Ведь и так всё переварилось.

Бозжанова поддержал Толстунов:

– Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб.

Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребёнка. Толстунов сказал:

– Комбат, разреши по рюмке водки.

– Не надо.

– Как же не надо? Мы-то, комбат, в чём провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом.

– Ладно. Пейте, если можете.

– И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка?

Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили.

Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещённый бечёвой, лежал в связке лицом вверх.

– Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь?

– Чему?

– Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я…

– Мне это неинтересно, – резко сказал я, пресекая разговор о Заеве.

Но разговор продолжался.

– Слушай, комбат, – сказал Толстунов. – Лучше пусть его судит Военный трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке…

– Как не в боевой? Перед нами противник.

– Но всё же передышка, боёв нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал разберётся.

Я молчал. Толстунов продолжал:

– Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом.

– Какие могут быть сомнения? – вскричал я. – Конечно, к расстрелу за то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим.

– Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, – молвил Бозжанов.

Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду.

– Рахимов! – сказал я. – Зовите Заева.

Через несколько минут в комнату вновь вошёл Заев. В руке он держал исписанный лист бумаги.

– Написал жене?

– Да, товарищ комбат. – Голос Заева был твёрд, он без заискивания, без робости смотрел прямо мне в глаза. – Написал, что одна позорная минута сгубила мою жизнь. Одна минута! И за эту минуту расплачиваюсь честным именем и жизнью. Написал, что буду расстрелян перед строем. Написал, чтобы поберегла сына, не говорила ему правды. Мальчик должен быть уверен, что отец погиб в бою.


– Хорошо. Садитесь. Рахимов, дайте Заеву конверт.

Заев сел, вложил письмо в конверт, надписал адрес.

– Заклейте, я ваше письмо читать не буду.

Заев заклеил конверт, передал мне. Я сказал:

– Рахимов, берите бумагу. Пишите: «В Военный трибунал дивизии. Препровождаю вам арестованного мною бывшего командира второй роты моего батальона Заева. В бою 30 октября сего года близ деревни Быки Заев позорно бежал и увлёк с собой в бегство часть роты. Став предателем, изменником Родины, он заслуживает единственной кары – расстрела перед строем. Прошу трибунал рассмотреть преступление Заева и прислать его ко мне с приговором суда, чтобы расстрелять перед строем батальона». Написали?

– Да, товарищ комбат.

Я взял бумагу, перечёл, обозначил дату, расписался.

С этой бумагой Заев был направлен под конвоем в трибунал дивизии.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #40 : 01/06/21 , 07:09:47 »
             16. Зачем, зачем он приезжал?

На следующий день после обеда к нам неожиданно приехал Панфилов.

Выполняя задание генерала, я писал историю боёв батальона. Заботами Рахимова и Синченко для меня был устроен рабочий уголок на хозяйской половине – в тишине, в тепле. Неведомо откуда появившийся маленький стол с письменным прибором удобно приткнулся к окну. Хозяин и хозяйка старались меня не безпокоить, я их почти не замечал. На столе росла горка исписанных мною листов.

Погружённый в работу, я услышал стук подков по звонкой, прихваченной морозом земле. У крыльца топот оборвался.

В сенях послышались шаги. Дверь отворилась. Поражённый, я увидел генерала. Нащипанные морозом, его смуглые щеки раскраснелись, квадратики усов заиндевели. Он был одет в длинный, по колени, добротный нагольный полушубок, перехваченный а талии ремнём. Овчина у ворота и на плечах собралась складочками, облегая впалую грудь.

Я встал навстречу гостю, хотел доложить, но Панфилов с улыбкой протянул мне руку.

– Пустите погреться?

Достав носовой платок, он вытер усы, снял полушубок и ушанку, поздоровался с хозяйкой. Она спросила:

– Чайку выпьете? Самовар поставить?

– А что же? Не откажусь.

Хозяйка вышла с самоваром.

– Как дела, товарищ Момыш-Улы? Помыли батальон? Баньку организовали?

– Да, товарищ генерал.

– Как материальное снабжение? Сапоги чините? Сапожный товар есть? Тёплые фуфайки прибыли?

– Нет, товарищ генерал, фуфайки ещё не получили.

– Эк они, наши интенданты, тянут… Если вам завтра доведётся побывать по делам в Строкове, вы на них нагряньте. Надевайте шашку и нагряньте.

В деревне Строково, как мне было известно, расположились разные тыловые отделы дивизии. Ещё несколько вопросов Панфилова тоже касались солдатского житья-бытья.
Потом он спросил:

– Как подвигается описание боёв?

– Подвигается, товарищ генерал. Как раз этим занимаюсь.

– А ну, прочтите, прочтите, что написали.

В эту минуту со двора вошёл с вязанкой дров совсем седой, но ещё крепкий хозяин. Свалив у печи поленья, он поклонился генералу.

Панфилов встал, протянул руку. Старик посмотрел на свою – загрубелую, в чёрных въевшихся пятнах древесной смолы.

– Грязновата, – с сомнением сказал он.

Панфилов пожал старику руку.

– Рабочая грязь не грязная. Часом, не из лесорубов?

– Пильщик… Окрест во всех домах моей работы доски. Ежели попросят, и теперь ещё хожу, занимаюсь распиловкой.

– Добре… Послужили и в солдатах?

– Так точно… Служил, товарищ… не знаю, как вас величать…

– Иван Васильевич. А вас?

– Значит, тёзки… Меня Иван Петрович.

– Может, присядете с нами, Иван Петрович? Вот командир батальона почитает про бои. А мы, старые солдаты, послушаем, покритикуем.

– Оно можно бы… Но уж другим разом. Сейчас занимайтесь сами. Иной раз глядишь: человек всё пишет, пишет… А не знаешь, что там у него: небыль или быль.

Расправив свою шишковатую ладонь, хозяин добавил:

– Быль – что смола, а небыль – что вода.

Перекинув через плечо верёвку, которой были обвязаны дрова, он пошёл к порогу.

Генерал сказал:

– А почаевать с нами придёте?

– Чайку выпью… Шумните…

– Интересный, кажись, у вас хозяин, – протянул Панфилов, когда за старым пильщиком закрылась дверь. – Не правда ли? А?

Я не ответил. Не хотелось признаваться, что я ничего не знал о своём хозяине, ни разу с ним не потолковал. Панфилов, несомненно, уловил моё замешательство, но ничем этого не показал.

– Читайте же, товарищ Момыш-Улы… Бои на дорогах, ваши первые спиральки… Об этом у вас уже написано?

– Да, товарищ генерал. Этот раздел закончен.

– Вот, вот. Это и давайте.

Сев возле меня, Панфилов с интересом смотрел на листки, которые я перебирал. Отобрав нужные, те, где говорилось о боях, что вели на дорогах, на подходах к рубежу батальона, две горстки, взвод Брудного и взвод Донских, я начал читать вслух. В своих записях я стремился поточней охарактеризовать замысел этих боев, панфиловскую спираль-пружину. Искусно бороться малыми силами против больших – таково было её предназначение. Далее я писал о том, что практически удалось и что не удалось в этих боях.

Панфилов внимательно слушал. Возможно, он хотел проверить, как я усвоил уроки войны; возможно, ещё и ещё раз выверял свой план надвигающегося нового сражения.

Хозяйка втащила кипевший самовар. Панфилов кивнул ей: «Поставьте!» – и продолжал слушать. Дочитав заключительные строки, я поднял глаза. Генерал улыбался. Улыбка сделала явственнее две глубокие складки на щеках и сеточку разбежавшихся по вискам морщин. Я видел, что Панфилов доволен.

– Под селом Новлянское, – проговорил он, – у вас спиралил взвод, а теперь вам придётся пружинить батальоном. Сначала вы будете сзади, а потом окажетесь впереди всех войск. Как, где, когда это произойдёт – не знаю. Но понимать друг друга – это для нас, товарищ Момыш-Улы, самое главное. Понимать с одного слова! А иногда даже и без слов…

Я понимал генерала. Он жил, горел своей идеей – нового оборонительного построения, нового боевого порядка, – опять и опять возвращался к ней. Как назвать это состояние? В одной книге я встретил выражение: неотступное думание. Лучше, пожалуй, и не скажешь. Военачальник-творец непрестанно прикидывает, примеривает в уме все варианты, все возможности предстоящего боя. Как поступить, если бой сложится так? Что предпринять, если дело обернётся эдак? Вот почему такой командир сам всё дотошно, досконально проверяет, настойчиво, даже назойливо возвращается к тому, о чём уже не раз говорил с подчинённым. То, что для тебя является его заданием, он уже пережил, выносил. И радуется, если встречает понимание.


Однако порой нить мыслей генерала ускользала от меня. Вот он спросил:

– Как у вас поживает Ползунов? Кажется, стал пулемётчиком?

Я ответил, что Ползунов провинился, устранён от пулемёта.

– Провинился? В чём?

– Удрал вместе с Заевым, товарищ генерал.

– А… С Заевым… – протянул Панфилов.

И ничего больше об этом не сказал. Взял листки, только что мною прочитанные вслух, пробежал глазами по строкам. Остановился на фамилии Брудного.

– А как Брудный? Командует ротой?

– Да, товарищ генерал.

– Справляется?

– Один из моих лучших офицеров, товарищ генерал.

– А ведь вы его… Ведь вы его… Помните, товарищ Момыш-Улы?

Я спросил:

– Разве надо и об этом написать?

– Нет. Зачем же? – Панфилов помолчал. – Не всё, товарищ Момыш-Улы, надо поверять бумаге…

И опять перевёл разговор:

– Кстати, схемы этих боёв у вас готовы?

– Этим, товарищ генерал, у нас занимается Рахимов. Кажется, он ещё не закончил. Разрешите, я выйду узнаю.

Схемы, над которыми трудился Рахимов, ещё не были готовы. Предстояло обвести тушью и расцветить карандашные наброски.

Я доложил об этом генералу. Стол, где шумел самовар, уже был накрыт к чаю. Синченко расставлял угощенье. Приглашённый почаевать хозяин уже сидел на табурете.

Панфилов сказал:

– Пусть товарищ Рахимов всё-таки закончит. Я подожду. Попью пока с хозяином чаю, поговорю с ним.

Я-опять вышел, передал Рахимову слова генерала. У моего начштаба имелись другие неотложные дела: он был обязан подготовить завтрашний переход батальона во второй эшелон. Следовало составить приказ, разработать маршрут, порядок движения колонны и так далее. Рахимов выразил опасение, что не успеет вовремя дать мне на подпись необходимые распоряжения.

– Давайте, сам всё это сделаю. А вы чертите, – сказал я.

– Зачем он приехал, товарищ комбат? – спросил Рахимов.

– Не понимаю. Не могу уразуметь. Говорит, завернул погреться.

Взяв некоторые материалы для работы, я вернулся к генералу. Вместе с хозяином он сидел за самоваром. Оба пили чай вприкуску: около каждого лежала горка мелко наколотого сахара.

– Присаживайтесь, товарищ Момыш-Улы. Чаю с нами выпьете?

– Спасибо, товарищ генерал. Попрошу разрешения поработать.

На миг наши взгляды встретились. Проницательные глаза Панфилова живо блестели. Почудилось, в них проглянуло упорство. Он словно хотел сказать: «Э, брат, меня не переупрямишь…»

– Пожалуйста, работайте, работайте, – проговорил он. – Не обращайте на меня внимания… Подготавливайте переход батальона.

Я невольно посмотрел на бумаги, что держал в руке. Неужели Панфилов сумел издали разобрать хоть строчку? Нет, просто-напросто он понимал, чем мы сейчас заняты, знал наши заботы, видел всё это насквозь. Но зачем он всё-таки приехал? Ради чего сидит? Схемы? Ладно, изготовим ему схемы.

Подавив смутное, непонятное мне самому раздражение, я устроился за своим маленьким столом у окна и, чёркая бумагу, стал продумывать приказ по батальону. Порой краем уха я улавливал разговор генерала с хозяином. Беседа велась в добром согласии. Хозяин уже называл генерала на «ты».

– Скажу тебе, Иван Васильевич, по душе… Всё-таки с вами, партийными, жить тяжеловато.

– Оно верно, – подтвердил Панфилов. – Мы, коммунисты, люди трудные.

Я покосился на генерала. Ни в уголках глаз, ни под чёрными квадратиками усов не было и тени усмешки. Странно, такой мягкий, внимательный к людям, для всех доступный, он сказал о себе: «Мы люди трудные». И тут же пояснил:

– Ещё в гражданскую войну об этом писал Ленин… Мы, коммунисты, для крестьянства люди трудные. Помните те годы, Иван Петрович?

Русло разговора повёрнуло в прошлое. Время от времени я опять прислушиваюсь.

С обычной хрипотцой звучит голос Панфилова:

– Разве я родился коммунистом? Э, сколько до этого было пережито… В семнадцатом году был еще совсем зелёным, метался, колебался. В руках винтовка. А что с ней делать? Куда стрелять, в кого?

Вставляет словечко и хозяин: он тоже встретил семнадцатый год с винтовкой; тоже не сразу понял, против кого повернуть оружие. Я стараюсь переключиться на работу, но не могу не ловить слов Панфилова. Теперь он ведёт речь о каком-то эпизоде из своей солдатской жизни.

– Долой войну – и вся недолга! Бросил винтовку. Чёрт с ней!..

– Э, нехорошо! Позор, – осуждает хозяин.

– А я бросил и пошёл. И вдруг стыд остановил. Что ты, солдат, наделал? Побежал обратно. Вот, Иван Петрович, какая была минута в моей жизни.

Невольно опять взглядываю на генерала. «Минута в моей жизни». К чему он это сказал?
Но Панфилов даже как будто не видит меня. Продолжаю писать. И снова вслушиваюсь.

– И ещё был случай, – звучит голос Панфилова. – Ходил целую ночь, не мог найти своих. Скажу по чести: плакал. Ведь я же командир, как явлюсь, как объясню?!

Странно: о ком он говорит? Не обо мне ли? Не о том ли горьком часе, когда я бродил во тьме, потеряв свой батальон?

Горячий чай вызвал лёгкую испарину на загорелой, изрытой глубокими морщинами шее генерала. Её наклон почему-то опять кажется мне упрямым. На миг Панфилов поворачивает голову ко мне:

– Вы работайте, работайте, товарищ Момыш-Улы. Не обращайте, пожалуйста, на вас внимания.

Вновь ощутив приступ раздражения: «Чего он тут сидит? Что ему надобно?», я заставил себя уйти в работу.

Звякнул чайник, зажурчал кипяток из самовара. Панфилов наполнил крепким чаем два опорожнённых стакана. Чаепитие продолжалось.

Разговор, как мне казалось, повернул от больших тем. Панфилов со свойственной ему дотошностью интересовался заработками пильщика, расценками на погонный метр, за доски, за плахи, за тёс.

Рахимов принёс наконец схемы. Генерал сразу стал внимательно их разглядывать. Он опять, видимо, был доволен.

– Товарищ Момыш-Улы, можно мне захватить это с собой? Покажу кое-кому, как оформляют штабные документы в батальоне.

– Товарищ генерал, – вмешался Рахимов, – это ещё не вполне закончено.

– Думаете, что начальству полработы не показывают?

– Надо бы отделать, товарищ генерал.

– Ну, отделывайте…

Панфилов ещё раз пересмотрел, одну за другой, схемы наших первых боёв, первых спиралек. И, следуя каким-то своим мыслям, вдруг сказал:

– А поворот головы похож!

Заметив моё недоумение, он рассмеялся:

– Разве вы не помните, как мы с вами снимались? Как фотокорреспондент обнаружил между нами сходство? Не похожи, а поворот головы похож… Казалось бы, пустячные слова. И вылетели-то у него случайно. Но когда я потом обдумывал наши с вами рассуждения о советском человеке, это мне пришло на ум: поворот головы… Вы меня поняли?

– Не совсем, товарищ генерал.

– Ну как же? У старшего поколения, у тех, которые своими руками совершали революцию, понимание своего долга родилось иначе, чем у вас, у молодых. Тем приходилось решать: против кого воевать, за что воевать? А вы… Вы наши потомки по крови. Потомки. Иной раз глядишь на юношу. Что в нём отцовского? Как будто на отца не похож. А поворот головы тот же. Согласны, товарищ Момыш-Улы?

В сенях прозвучали чьи-то шаги. С мороза в комнату вторгся Толстунов.

– Здравствуйте, товарищ генерал… Инструктор пропаганды старший политрук Толстунов.

– А, товарищ Толстунов, – сказал Панфилов. – Сегодня как раз вас вспоминали. Да, да, начальник политотдела сегодня ко мне заходил…

Толстунов слушал генерала, вытянувшись в струнку.

– Вспомнили не худым словом, – продолжал Панфилов. – Вольно, вольно, товарищ Толстунов. Чувствуйте себя свободно.

Мне показалось, что генерал с каким-то особым выражением произнёс и эти обычные простые слова: «Чувствуйте себя свободно». Но тотчас же он заговорил на другие темы: о предстоящем нам завтра переходе, о работе с гражданским населением, о боевой подготовке батальона.

– Помогайте, товарищ Толстунов, командиру батальона. Во всём помогайте. Укрепляйте его авторитет. Вы меня поняли?

– Да, товарищ генерал.

– Перебирайтесь, а потом приеду к вам, как обещал, на новоселье. Куда же ушёл хозяин? Где хозяйка? Хочу с ними попрощаться.

Мы проводили генерала. Простучали, отдаляясь, подковы лошадей.

Толстунов спросил:

– Комбат, зачем он приезжал?

Грубоватое лицо его выглядело совсем безхитростным.

И вдруг неожиданно для себя я сказал:

– Мне кажется, ты об этом лучше меня знаешь.

– Что ты? Откуда мне знать?

– Ну и я не знаю… Заехал погреться, выпить чаю. Вот и всё…

Лишь ночью, когда схлынул поток дел, не оставляющий времени для дум, когда и в штабной горенке и на хозяйской половине все уснули, а я в тиши, при свете поставленной на стол керосиновой лампы, уселся писать дальше историю батальона, мысли о приезде генерала заставили отложить перо.

В самом деле, зачем, зачем он приезжал?

Быть может, для того, чтобы окончательно решить, оставить ли мой батальон в своём резерве? Ещё раз проверить, насколько мне близки, понятны его замыслы? Понимать друг друга с полуслова… Кажется, он сегодня это дважды повторил.

Спросил о Ползунове… Промолчал, когда я назвал фамилию Заева… Напомнил о Брудном… «Ведь вы его… Помните, товарищ Момыш-Улы…» Рассказал при мне о том, как сам бросил винтовку… «Вот какая была минута в моей жизни…» Рассказал, как потерял своих.

Чёрт возьми! Ведь он приехал ради Заева! Нет, откуда ему знать, как я порешил с Заевым? Но разве он не мог узнать через Толстунова? Вчера Толстунов долго не ложился, всё сидел, составлял своё политдонесение. И вчера же отослал. Не о Заеве ли он писал? Разумеется, о Заеве. Да, генералу всё было известно.

Панфилов никогда не отменял ни одного моего приказа, ни одного распоряжения. Он и Толстунову сказал: «Помогайте командиру батальона, укрепляйте его авторитет». Генерал, наверное, имел права сам, собственной властью, приостановить или вовсе прекратить дело в трибунале. Он властен и не утвердить приговор, заменить расстрел разжалованием. Но приехал ко мне, дважды сказал: «Понимать с полуслова…»

Да, я понимаю.

Из полевой сумки, что висела возле меня на спинке стула, я вынул заклеенный конверт, письмо Заева жене… «Одна минута! За эту минуту плачу честным именем и жизнью…» Повертел конверт… Нет, не раскрою, не имею права читать обращённые не ко мне последние предсмертные строки Заева. Положил конверт обратно в сумку. Вспомнилась фотография: рассерженный нескладный Заев рядом с добряком Бозжановым.

Нет, к чёрту эти размягчающие сердце картины! К чёрту колебания! Бежал с поля боя, так будешь расстрелян!

Понимаю, товарищ генерал, зачем вы приезжали. Но не сделаю того, что вы от меня хотите, не возьму назад бумагу, которую я подписал. Можете сами, своей властью сохранить жизнь человеку, предавшему нас в бою. От меня этого вы не дождётесь.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #41 : 02/06/21 , 07:20:07 »
                                           17. Пятнадцать капель

Следующее утро. Рахимов подаёт мне список, в котором перечислены нужды батальона.

Список велик: в нём значатся пулемёты и орудия, что надобны взамен разбитых в бою; потребны и кони, повозки, оружейная смазка, гранаты, патроны, перевязочный материал, медикаменты, мыло, керосин, сапоги, тёплые фуфайки – те самые фуфайки, о которых вчера спрашивал Панфилов.

Кстати, он мельком мне посоветовал: «Нагряньте сами в Строково на интендантов… Надевайте шашку и нагряньте…»

Пожалуй, так и сделаю.

– Синченко, седлай коней.

Далеко протянулся ряд изб деревни Строково. Тут поместились многие тыловые отделы дивизии. У колхозного сарая бойцы быстро разгружают несколько машин, что доставили ящики с боеприпасами. К другому концу деревни на санях по первопутку везут попахивающие сельдью бочки, прессованное сено, сухари в плотных бумажных мешках.

Возле какого-то дома на брёвнах стайкой уселись десять – двенадцать молодых лейтенантов в новёхоньких шинелях, в непоцарапанных, непотрёпанных ремнях. Без расспросов понятно: нам шлют пополнение. Кто-то из них, этих юношей, выпущенных лишь вчера-позавчера из военного училища, ещё не слышавших, как свистит над ухом пуля, попадёт, наверное, и в мой батальон. Что ж, вместе будем драться за Москву!

Заезжаю к интенданту дивизии полковнику Сыромолотову. На него действительно требовалось нагрянуть. Не спешит расставаться со своими запасами. Доказывает, что я должен обратиться не к нему, а в полк, ибо батальон снабжается лишь через полк. Предъявляю приказ командира дивизии о том, что мой батальон является его резервом. Сыромолотов всё же упирается. Продолжаю его убеждать. Ведь это же нелепость! Он хочет, чтобы всё добро, которое получит батальон, сначала пропутешествовало на передовую, в полк, а затем, после разгрузки, перегрузки, пошло по тем же дорогам обратно в тыл дивизии, в мой резервный батальон. Эти доводы действуют. Рассматриваем мой список. Наряд наконец выписан – завтра же получим со склада нужное имущество.

Покинув интенданта, выхожу на улицу. Синченко подвёл Лысанку.

– Товарищ комбат, я видел Заева…

– Где?

– Вон в той хате.

Синченко показал на избёнку с выбитыми стёклами. У двери похаживал часовой. Рядом, у бревенчатого дома, тоже дежурил часовой. В этом доме разместились прокуратура и Военный трибунал дивизии.

Еду мимо. Останавливаюсь. Соскочив с Лысанки, направляюсь в трибунал. Часовой вызвал дежурного.

– Вам кого, товарищ старший лейтенант?

– Хочу узнать о деле Заева. Почему до сих пор нет приговора?

– Сейчас наведу справку. Подождите немного.

Через две-три минуты ко мне вышел военный следователь, пожилой серьёзный человек. В руке он держал папку из плотной коричневой бумаги. Чернели буквы: «Дело»…

Я представился, спросил:

– Дело Заева ещё не разбирали?

– Очень хорошо, товарищ старший лейтенант, что вы приехали. По вашему рапорту трибунал не может приступить к рассмотрению дела.

– Почему?

– Во-первых, вы прислали бумагу без номера и без печати…

– У меня в батальоне никаких печатей нет.

– Во-вторых, – продолжал следователь, – для предания суду необходима санкция командира полка.

– Значит, вы ничего не сделали?

– Почти ничего… Только получил показания у арестованного. Он написал сам. И всё признал. Можете ознакомиться.

Следователь подал мне папку. Я её раскрыл, увидел свой рапорт, затем уместившиеся на одном листке показания Заева. Твёрдым, разборчивым почерком было написано: «Я совершил воинское преступление, бежал с поля боя!». Далее в нескольких строчках перечислялись отягчающие обстоятельства: «Бежал на двуколке, где находился пулемёт. Виновен и в бегстве бойцов-пулемётчиков». Заев не оправдывался. Он так и написал: «Никаких оправданий моему преступлению нет».

Самый суровый прокурор вряд ли смог бы более непреклонно обвинять, чем это сделал сам Заев. Он уже подписал себе приговор.


Я посмотрел на избу, где содержались арестованные. И вдруг в одном из окон увидел Заева. Обросший рыжей щетиной, он, прижав лоб к черневшей без стёкол перекладине, впился в меня глазами.

И вдруг я совершил поступок, которого ещё минуту назад не ожидал от себя.

Я разорвал папку на мелкие куски. Всё разорвал – и мой рапорт и показания Заева. Ветер закружил, понёс куски рваной бумаги.


– Заев! – гаркнул я.

Он замер, пальцы вцепились в переплёт разбитого окна, взгляд засверкал.

Следователь был возмущён:

– Что вы делаете? Вы нарушаете законность. Я доложу… Командир дивизии узнает о вашем самоуправстве.

Я уже опомнился. Действительно, так поступать нельзя.

– Товарищ следователь, разрешите его освободить. Пусть искупит вину в бою.

Следователь не сразу успокоился, назвал меня правонарушителем, потом махнул рукой, разрешил освободить Заева. Однако подтвердил, что о моём поведении будет доложено командиру дивизии.


Через несколько минут освобождение Заева было оформлено.

Вручив часовому бумажку, я крикнул:

– Заев, иди в батальон!

Он вмиг выскочил из хаты.

– Есть идти в батальон, товарищ комбат.

Не ожидая, чтобы я повторил приказание, он повернулся, как подобает солдату, через левое плечо и пошёл длинными шагами. Пошёл всё быстрей, быстрей.

Вот он скрылся за домами, за поворотом улицы.

У меня ещё оставались дела в Строкове. Побывав у начальника санчасти и
в некоторых других тыловых отделах, я в сопровождении неизменного Синченко поехал к себе.

Во дворе нашего дома меня встретил Бозжанов. Стараясь казаться встревоженным, хотя в его узеньких глазах я заметил хитринку, он спросил:

– Товарищ комбат, что случилось с Заевым? Он пришёл сюда.

– Знаю, – сказал я.

Притворная тревога сразу улетучилась с круглой физиономии Бозжанова. Он засиял. С одного моего слова он понял, что Заев прощён. Нарушая субординацию, он впереди меня побежал в дом.

За ним и я вошёл в штабную горенку. Весь мой маленький штаб был в сборе. Заев уже успел побриться, вымыться. Его нескладное, с утиным носом лицо было очень светлым. Казалось, сквозь загорелую кожу светит невидимая лампочка. Он стоял навытяжку в шинели, без пояса и без петлиц, в шапке без звезды.

– Где его снаряжение? – спросил я.

Бозжанов мгновенно бросился к сундуку, вытащил аккуратно упакованный, зашпиленный двойной булавкой свёрток, раскрыл его.

– Надевайте, Заев, всё, что у вас было, – сказал я.

Толстунов, Бозжанов, Синченко принялись обряжать Заева. Достав нитку, Рахимов умелыми стежками в одну минуту пришил к вороту шинели петлицы.

Бозжанов вложил в нагрудный карман Заева пачку фотографий и писем. Толстунов застегнул на нём поясной ремень и пуговицы шинели. Синченко успел наскоро обмахнуть щёткой тяжёлые заевские сапоги.

Теперь Заев стоял в полном убранстве офицера.

– Будешь опять командовать второй ротой, – сказал я.

– Есть, товарищ комбат, командовать второй ротой!

– Пойдёшь в свою роту с начальником штаба, – продолжал я. – Соберёшь бойцов и расскажешь им свои грехи. Сам расскажешь.


– Есть, товарищ комбат. Честно расскажу.

Из полевой сумки я вынул конверт, надписанный рукой Заева.

– Вот твоё письмо жене. Можешь разорвать.

Заев взял конверт. Немного подумал.

– Нет, не разорву…

Он оглядел всех, кто находился в комнате. И, не опуская глаз, сказал:

– Когда искуплю, тогда и разорву…


Передав оборонительный рубеж сменившим нас войскам, мы выступили вечером в поход, двинулись в тыл, во второй эшелон.

Наш маршрут пролегал через деревню, где находился штаб дивизии.

Идёт батальонная колонна, мои солдаты, с кем делил беды и радости. Смотрю на них, думаю о судьбе одного, другого, третьего.

Враг остановлен, но стягивает сюда, к Москве, новые силы. Бойцы знают: мы резерв Панфилова. Впереди новые и, быть может, ещё более тяжёлые бои.

Входим в деревню. В окнах ни огонька. Всюду – на крышах, в кюветах, на полях – белеет свежий снег, смутно отражающий свет звёзд. Ясно видна дорога. Верхом обгоняю колонну, протянувшуюся почти на километр. Мерно шагает строй.

Вдруг меня окликает адъютант Панфилова:

– Товарищ старший лейтенант, генерал просит вас заглянуть на минуту.

В натопленной, ярко освещённой, хорошо знакомой мне комнате сидит Панфилов с начальником артиллерии дивизии полковником Арсеньевым. Оба склонились над картой. Прямыми, веерообразно расходящимися линиями в разных местах её намечены секторы обстрела.

– Товарищ генерал, по вашему приказанию явился… Старший лейтенант Момыш-Улы.

– О том, как вы зовётесь, знаю… Всё знаю, товарищ Момыш-Улы.

Конечно, я понял: генералу уже было известно обо всём, что я натворил в прокуратуре.

Панфилов помолчал, взглянул на карту.

– Вот занимаемся с полковником, готовим противнику несколько сюрпризов… Отчасти используя ваш опыт… То, что вчера было случайностью боя, постараемся завтра применить сознательно.

Разумеется, генерал вызвал меня не для того, чтобы произнести эти слова одобрения. Но даже и теперь, перед тем как меня отчитать (подумалось: неужели это произойдёт в присутствии полковника? Неужели генерал так меня унизит?), Панфилов всё же счёл нужным отдать мне должное, похвалить по-своему, не восклицанием: «Хорошо повоевал!», а деловито: «Готовим, используя ваш опыт».

– И очень точно отмеряем, товарищ Момыш-Улы, – продолжал он. – Вы были артиллеристом, знаете, что такое точность. И я хотел бы на будущее вам пожелать… Или, если не возражаете, выпить с вами рюмочку. Хочется с вами чокнуться за… Ну, вы меня поймете.

– Товарищ генерал, и я присоединюсь, – сказал полковник.

– Нет, это не для вас. Это лишь для тех, кто… – Панфилов помедлил. – Комбат меня поймёт. Товарищ Ушко! Дайте-ка две рюмочки. И нашу походную аптечку.

На столе появились две рюмки и деревянный, крытый светлым лаком ящичек с надписью: «Походная аптечка». Панфилов налил в рюмку воды, отыскал в аптечке склянку с темноватой жидкостью. На стекле виднелась надпись: «Опий».

Вмиг мне припомнилось, как я занимался врачеванием.

Панфилову была известна история лошадиной дозы. Теперь он налил в рюмку воды, откупорил склянку и накапал, чётко отсчитывая капли:

– Одна, две, три… Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Вот и достаточно… Пятнадцать капель…

Затем отсчитал пятнадцать капель и в другую рюмку.

– Прошу вас, товарищ Момыш-Улы. Точная доза. Чокнемся за то, чтобы точно отмерять. Вы меня поняли?

Генерал чокнулся со мной и выпил. Пришлось и мне осушить свою рюмку.

– Странный у вас тост, – произнёс полковник. – Не объясните ли, товарищ генерал, в чём дело?..

– Нет. Это наш секрет. Ну-с, пойдёмте, товарищ Момыш-Улы. Посмотрю, как идёт ваш батальон.

Накинув полушубок, генерал вышел на крыльцо. Я прошагал мимо него по ступенькам. Увидев меня, Синченко подвёл коней.

Мне было жарко. Пятнадцать капель! Получил урок от генерала…

Во тьме, рассеиваемой белизной снега, раздавался мерный шаг батальона. Вслед пулемётной двуколке шла вторая рота. Во главе маршировали двое – чуть подавшийся корпусом вперёд, помахивающий длинными руками командир роты Заев и плотный низкорослый Бозжанов. Приметив, должно быть, белые чулки Лысанки, узнав меня, узнав генерала. Заев оглянулся, гаркнул:

– Подтянись!

И стал подсчитывать:

– Ать, два… Ать, два…

Поравнявшись с крыльцом, где стоял Панфилов, он зычно скомандовал:

– Равнение нале-во!

И рывком повернул голову к Панфилову. Исполняя команду, печатая шаг, рота шла мимо генерала.

– Разрешите идти? – произнёс я.

Генерал молча вглядывался в стройно идущие ряды.

– Нет, не видать, не видать немцу Москвы! – негромко сказал он.


В полумгле мне показалось, что Панфилов улыбнулся.

– А поворот головы отцовский, – неожиданно выговорил он. – Пожалуйста, можете идти. До свидания, товарищ Момыш-Улы.
[/size]

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #42 : 03/06/21 , 07:08:38 »
            ПОВЕСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

                        1. Женщине выйти из рядов!


Я снова во фронтовом блиндаже у своего героя. Момыш-Улы смотрит в небольшое окошко под верхним накатом, окошко, за которым чернеет ночь. О чём он думает? Куда унеслись его мысли? Вот он негромко пропел:

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей…

За время нашего знакомства – уже не краткого, но ещё и не короткого – я успел заметить: обладая верным и развитым музыкальным слухом, Момыш-Улы знал, хранил в памяти немало песен, старинных романсов, оперных арий. Иногда он любил в лад мыслям пропеть фразу-другую из своего обширного, как я мог определить, музыкального репертуара.

– Откуда, Баурджан, вам известно столько музыки?

Я ожидал, что мой вопрос будет немедленно отвергнут. Момыш-Улы всегда так поступал, когда я расспрашивал о чём-нибудь личном. Однако сейчас он затянулся папиросой и сказал:

– Жила-была такая девушка Рахиль, которая водила меня по театрам и концертам, когда я был студентом в Ленинграде.

– В Ленинграде?

– Да.

– Как же вы туда попали?

– Долгая история.

Баурджан замолк, явно не намереваясь развивать дальше эту тему. Я попросил:

– Расскажите о Ленинграде, об этой девушке.

– Зачем?

– Мне как писателю это необходимо. Хочется вас увидеть в разных гранях.

– Я рассказываю не вам.

– Не мне?

– Не вам, а поколению. Было бы глупо и неблагородно подсовывать сюда собственную биографию.

Я вздохнул. Чем, какими доводами переубедить этого неуступчивого человека?

– Коль мы заговорили про женщин, – продолжал Баурджан, – то вместо россказней, которыми иногда позволительно согрешить в землянке, коснёмся вопроса о женщинах на войне, в сражающейся Красной Армии.

В дни битвы под Москвой я, командир батальона, решал эту проблему просто: женщине не место в боевых частях. Коротко и ясно. И вся проблема отсечена, как шашкой.

Никогда ни одна женщина не шагала в батальонной колонне, не становилась в наш строй. Но вот однажды…

Собственно говоря, про этот случай следовало бы рассказать на страницах одной из наших прежних повестей, где описаны первые бои батальона, наш отход к Волоколамску. Что же, вернёмся к тем картинам, к нашему невесёлому ночному маршу.

…Во мраке ротными колоннами батальон шагает по расползающейся талой земле. Движутся бойцы, движутся орудия, двуколки с пулемётами, повозки с боеприпасами, потом опять бойцы.

Мы покидаем эту землю, выскальзываем из петли. Деревни по правую и по левую руку от нас уже заняты врагом; осталась лишь узкая проушина; надо пользоваться мраком, ночным временем, чтобы по приказу отойти к своим, соединиться с частями дивизии.

Колонну ведёт Заев. Его рота головная. Он неутомимо шагает, помахивая длинными руками. Проходят ряды бойцов, проезжают запряжки. Вот и приблудная команда – потерявшие своих командиров, свою часть, приставшие к батальону солдаты. Их ведёт политрук Бозжанов. Сюда присоседился и инструктор по пропаганде Толстунов.

С седла – я сидел верхом, пропускал мимо себя колонну, – с седла я разглядел: возле Бозжанова и Толстунова шагает кто-то третий. Что за чёрт? Юбка? Быть того не может! Померещилось… Нет. Среди мужских силуэтов мелькают ножки в ботиках, мелькает юбка.

И я крикнул:

– Стой!

Колонна остановилась.

– Женщине выйти из рядов!

Нерешительно вышла и приблизилась женская фигура. Я скомандовал бойцам:

– Марш!

Ряды двинулись. Толстунов и Бозжанов остались на обочине.

– Кто такая?

Во тьме прозвучал женский голос:

– Фельдшерица… Фамилия Заовражина…

Толстунов добавил:

– Из села Васильеве… Уходит, комбат, от немцев.

– Что за порядок? Почему мне не доложили? Кто разрешил допускать жителей в батальонную колонну?

Бозжанов хотел что-то ответить, но я оборвал:

– Без разговоров! По местам!

– А я? – спросила девушка. – Неужели оставите у немцев?

Я вытащил карманный электрофонарик, нажал кнопку. Пучок света вырвал из темноты русское девичье лицо, широкие крылья округлого носа, ямочку на подбородке. На миг я увидел серьёзные тёмно-серые глаза. Тотчас девушка заморгала, ослеплённая внезапным светом. Я повёл фонариком ниже – луч упал на осеннее чёрное пальто, на лямки закинутой за плечи котомки, на висевшую сбоку фельдшерскую сумку. Далее полоса света опустилась на дешёвые, простые чулки, на облепленные грязью, должно быть, хлебнувшие воды, невысокие боты. Меня потянуло ещё раз увидеть её взгляд. Чуть приподнял фонарик. В слабом отблеске опять стали различимы обращённые ко мне небоязливые серые глаза. Я опять подивился их серьёзности.

Да, пришёл для неё серьёзный час! Родная пристань брошена, чалки обрублены топором войны. В ботиках, с наскоро собранной тощей котомкой девушка встала в ряды последнего уходящего батальона Красной Армии, пошла с нами. Великое время, великая война позвали её.

Фонарик погашен.

– Как зовут? – спросил я девушку.

– Варя.

– Ну, Варя, выведем тебя. Иди, где шла. Скоро дойдём. Там скажу: вот. Варя, наша сторона. И пойдёшь себе…

– А с вами?

– С нами нельзя.

За деревней Долгоруковкой, занятой немцами, – её мы обогнули – нас радостно повстречал помощник начальника штаба полка лейтенант Курганский. Его появление означало: мы дошли к своим!

Курганский привёз нам подарок – две подводы с белым хлебом, совсем свежим, ночной выпечки. Я смотрел на эти укрытые брезентом повозки, на колёса с поблескивающими сталью ободами, проложившие к нам колею из Волоколамска, и беззвучно пел: «Мы у своих! Мы на земле, где стоят наши!»

Брезжил рассвет, стлался утренний туман. Я решил укрыть батальон в леске, дать людям поесть, передохнуть.

Вместе с бойцами в лес зашагала и Варя. В чёрном пальто, чёрном беретике, с котомкой за спиной. Я снова вызвал её из рядов. Она подошла, оглянулась на уходящую колонну, подняла на меня взор. Теперь, в утреннем неярком свете, черты её лица – крупные нерасплывчатые губы, открытый лоб, прямой пробор тёмных, без завивки, волос, – эти черты показались мне более тонкими, чем ночью, при фонарике.

– Ну, Варя… Вот дорога. Иди.

В устремлённых на меня тёмно-серых глазах показались слёзы. Я не слишком чувствителен к женским слезам. Но эта девушка плачет, пожалуй, не часто. Она проговорила:

– Одна?

Стало её жалко. Действительно, нелегко уйти одной в этот туман.

– Хорошо, Варя. Доведём тебя дальше.

– А совсем мне с вами нельзя?

– Нет. Мы, Варя, воины. Отправим тебя, если хочешь служить в армии, немного подальше в тыл. А в батальоне девушки не надобны.

Привел её в санитарный взвод к Кирееву, нашему фельдшеру.

– Киреев, доверяю тебе эту девушку. Зовут Варя Заовражина. Сколько, Варя, тебе лет?

– Девятнадцать.

– У меня как раз такая дочь, – сказал Киреев.

– Знаю, ты отец… Передаю тебе её на сохранение до Волоколамска. Следи за ней строго, как за дочерью.

Варе напоследок дал наказ:

– А ты смотри – ни с кем не заводи здесь шуры-муры. Веди себя, как подобает порядочной советской девушке.

Она покраснела. В её взгляде я прочёл: «Зачем ты меня обижаешь?»

Вы, надеюсь, помните, как далее сложилась обстановка. Я пожадничал; захотел вывезти из-под носа у немцев припрятанные нами снаряды и пушки, для которых не хватило коней; приказал Бозжанову взять распряжённых артиллерийских битюгов и доставить всё, что было кинуто. Бозжанов с конями, со своим воинством ушёл. А с разных сторон леска, где мы укрылись, занялась пальба, разгорелся бой. Выстрелы орудий слились в сплошной гром. Я ждал Бозжанова. Без него не тронешься. Вал боя приближался. Пришлось дать приказ: поднять людей, рыть круговую оборону.

Вместе с Рахимовым я обходил роты. В штабной шалаш мы возвращались мимо санитарного взвода. Из-за деревьев донёсся хохот нескольких здоровых глоток. Что такое? Раненые так не загогочут.

Я зашагал на голоса. На полянке возле ручья трещал костёр. В бачке грелась вода. Неподалеку на верёвке было развешано только что выстиранное бельё – санитарные халаты, марлевые салфетки, простыни. Справедливости ради скажу: развешанное белье поражало белизной, его всегдашний изжёлта-серый отлив будто улетучился. От кровяных пятен и потёков не осталось следа.

И всё Варя! Она стирала здесь же, у ручья. Пальто было сброшено. Вместо него поверх платья была надета гимнастёрка. А вместо ботиков по милости какого-то неведомого мне добряка (уж не Киреева ли?) девушка уже успела обуться в солдатские кирзовые сапоги. Она склонилась над тазом, пристроенным на пне, рукава были засучены, мыльная пена брызгала из-под её распаренных широких кистей.

Подле работающей девушки разместились, словно стянутые сюда магнитом, чуть ли не все мои герои во главе со свежевыбритым Толстуновым. Всюду поспевающий Брудный сушил у огня Варины туфли. Здесь же оказался и командир роты Филимонов, которого я считал образцом дисциплинированности, исполнительности.

Нет, не зря я придерживался заповеди: женщине не место в боевых частях! Кругом пальба, чёрт знает какая обстановка; в любой момент можем очутиться в окружении, а командиры льнут к юбке. Варя заметила меня, улыбнулась, показав крупные красивые зубы. Её улыбка говорила: «Вот я и при деле, вот я и нужна».

Командиры, несколько сконфуженные, встали «смирно». Невдалеке, у санитарных повозок, я заметил Киреева, крикнул:

– Киреев, ко мне! Так-то ты следишь за девушкой? Почему допустил сюда этих молодцов?

– Как же, товарищ комбат, я с ними слажу? Они командиры, а я…

– А ты отец! Я тебе её доверил, как отцу. Всякого, кто к ней подойдёт, ты обязан гнать властью отца.

– Оплошал, товарищ комбат. Сробел.

– Другой раз не плошай. О тех, кто тебя ослушается, докладывай мне. Понял?

Обратившись к Рахимову, я приказал:

– Всех этих молодчиков и девушку немедленно пошлите ко мне в штаб.

Повернулся и ушёл.

Следом за мной к штабному шалашу приплелись вызванные. С ними Варя в солдатских сапогах, в своём чёрном пальто, в чёрном берете. Все струхнули, лишь Толстунов пытался с независимым видом улыбаться.

– Толстунов! Что за ухмылки, когда подходишь к командиру батальона?

– Комбат, ну что ты? Чего накинулся? Мы же…

Я перебил:

– Вы мне, товарищ старший политрук, не подчинены, но, если намерены со мною пререкаться, будьте любезны оставить батальон.

Толстунов смолчал.

– А ты что, Филимонов? Ротой командуешь или выехал с барышней в лесок?

Филимонов был очень чувствителен к замечаниям, которые я ему делал на людях. Он был, как вам известно, командиром-кадровиком, бывшим пограничником. По его убеждению, которого он не скрывал, лишь пограничники умели нести службу. Выслушивая мой нагоняй, он краснел и бледнел, на скулах ходили желваки. Я продолжал:

– Хочешь, чтобы я пощадил твоё самолюбие? Не пощажу! Ты липнешь к каждой юбке!

– Товарищ комбат, это же первый раз…

– Молчать! Ты что, не понимаешь обстановки? Не понимаешь, что с любой стороны могут появиться немцы? Каждый обязан быть на своем месте.

Влетело как следует и Брудному. Отчитав моих героев, я сказал:

– Ступайте… А ты, Заовражина… Если ты будешь так себя вести…

– Господи, как?

– Сама знаешь! Зачем собрала вокруг себя этих мужланов?

– Я не собирала. Я вовсе не хотела…

– А зачем одаривала улыбками? Запомни: за малейший проступок, за кокетство – слышишь? – положу тебя на этот пень, разрублю шашкой на кусочки! А заодно и твоих ухажеров. Понятно? Я тебя спрашиваю: понятно?

Она едва выговорила:

– По…понятно.

…Наконец мы, батальонная колонна, пришли в Волоколамск. Шагая во главе строя по асфальту главной улицы, я увидел на тротуаре начальника санитарной части полка доктора Гречишкина. Подошёл к нему, перекинулся словцом, подождал, пока с нами не поравнялись повозки санитарного взвода. На одной из повозок сидела, мокла под дождём в своём чёрном пальтишке Варя. Я остановил повозку.

– Варя, слезай! Доктор, вот вам подарок. Это работящая, честная девушка. В будущем тоже врач. Ушла с нами от немцев. Она вам пригодится, будет ходить за ранеными. Пенять на меня, уверен, не придётся.

Доктор поздоровался с Варей, сказал:

– Получить рекомендацию от нашего комбата нелегко. Найдём, Варя, вам место.
Девушка бросила на меня прощальный взгляд. В серых серьёзных глазах таилась и благодарность, и обида. Я пожал жестковатую Варину руку.

Вам известен дальнейший боевой путь батальона, ставшего резервом командира дивизии. Заградив прорыв под Волоколамском, мы опять были отрезаны, опять – не теряя строя, порядка – прошли к своим по занятой немцами земле.

И вот наконец батальон на отдыхе. Вновь поступив в резерв Панфилова, мы были отведены во второй эшелон за пять-шесть километров от переднего края. Роты расположились в поле, вырыли себе солдатские квартиры – блиндажи. А штаб батальона и специальные подразделения поместились в деревне Рождествено.

В начале ноября 1941 года ударил ранний мороз. На всем фронте под Москвой длилась оперативная пауза. Не пробившись к Москве с ходу, не одолев нашего сопротивления, немцы подтягивали свежие силы, готовили новый рывок. А пока воевала артиллерия. Уху стала привычна однообразная, порой ненадолго учащавшаяся канонада. Время от времени противник накрывал огнём и нашу деревеньку. Немцы, отдадим им должное, не приучали нас к безпечности. Ночью нельзя было курить открыто: гитлеровцы нередко швыряли десяток-другой мин по вспыхнувшей спичке, по огоньку папиросы. И все же после тяжёлых боев мы более или менее спокойно отдыхали. Затишье позволило торжественно отпраздновать день седьмого ноября, двадцать четвёртую годовщину нашей Великой революции. Из Казахстана нам, дивизии Панфилова, прислали к празднику подарки: знаменитые огромные алма-атинские яблоки, конфеты, вино.

Незаметно мы втягивались в этакий быт передышки, даже стали наезжать друг к другу в гости.

В тот вечерок, о котором сейчас пойдёт речь, я сидел за своей тетрадью, продолжал записи о боях батальона. Был в сборе весь мой маленький штаб. Толстунов и Бозжанов по-братски вдвоём прилегли на широкую кровать, позволили себе, с моего молчаливого разрешения, соснуть после обеда. Рахимов занимался нравящейся ему работой (в ней он был искусником), растушёвывал схемы – графическое приложение к моим записям.

Растворилась дверь.

– Товарищ комбат, разрешите.

На пороге стоял фельдшер Киреев. Мне показалось, что у него лукавый вид, что добрые губы вот-вот расползутся в улыбке. Он понизил голос:

– Происшествие, товарищ комбат.

Толстунов сразу проснулся, сел. Бозжанов приоткрыл глаза, ещё с поволокой дремоты, приподнял голову.

– Какое происшествие? – спросил я.

– Приехала в гости дочка.

– Дочка? Твоя?

– Моя. Варя Заовражина. Не позабыли?

Тут следовало бы написать: «движение в зале». Толстунов спустил босые ноги на пол. Бозжанов откинул шинель, исполнявшую обязанности одеяла. Даже Рахимов отложил карандаш. Я произнёс:

– Где же она?

– К вам, товарищ комбат, не пошла.

– Вот как… Напугана?

– Нет… Ждёт приглашения.

– Ого! Следовательно, гордая?

– Гордая.

– Так приглашай. Буду ей рад. Далеко она?

– Здесь. У крыльца.

Я скомандовал:

– А ну, товарищи офицеры, полную приборочку!

Распоряжение, впрочем, оказалось излишним. Толстунов уже навернул портянки, натягивал сапоги. Бозжанов обрёл всю свою подвижность: шинель вмиг очутилась на гвозде; смятая плащ-палатка, прикрывавшая тюфяк, расправилась будто сама собой; по чуть вьющимся чёрным волосам Бозжанова прошёлся гребешок. Рахимов тем временем взялся за веник, гнал в угол кучу сора.

– Киреев, проси гостью. Не заставляй девушку ждать. Синченко!

Из сеней раздалось:

– Я.

– К нам гости. Ставь самовар.

– Уже шумит.

Вскоре, сопровождаемая названым отцом, через порог нашей штабной обители переступила Варя. Теперь она была одета по-военному. Вместо пальто – ушитая в талии шинель. Ботики, равно как и кирзовые сапожищи, преподнесённые Варе в батальоне, уступили место лёгким сапогам-недомеркам, что пришлись, видимо, впору. На скрывавшей волосы солдатской ушанке, была, как положено, прикреплена жестяная красноармейская звезда. Варя отдала мне честь.

– Товарищ комбат, – проговорила она, – по вашему приглашению прибыла. Военфельдшер Заовражина.

– Военнослужащие, товарищ фельдшер, – сказал я, – прибывают к командиру, как гласит устав, лишь в трёх случаях: с новым назначением, или из отпуска, или покидая свою часть. Во всех остальных случаях являются. Уразумела?

– Да.

– А теперь. Варя, можешь снять свои доспехи. Присаживайся. Будь нашей гостьей.

Варя вновь поднесла руку к шапке, козырнула. Довольная своей форменной одеждой, своим правом взять под козырёк, ловкостью этого своего движения, ещё ей непривычного, она вдруг улыбнулась. Блеснули крупные красивые зубы. Однако она тотчас сжала рот. Улыбка исчезла, как прихлопнутая.

– Варя, что же это? – сказал Толстунов. – Забоялась улыбнуться?

Она ответила:

– Боюсь вашего комбата. Он запретил. Если осмелюсь, положит меня на пень и разрубит шашкой на кусочки.

В её тёмно-серых глазах, которые я видел то серьёзными, то радостными, то с влагой навёртывающихся слез, мелькнули искорки смеха. Заметив, что Бозжанов едва сдерживается, чтобы не фыркнуть, я резко повернулся к нему, но… Но нельзя же вечно быть строгим, надо уметь и пошутить, и понять шутку. Рассмеявшись, я сказал:

– Поддела… Для гостьи, Варя, запрещение отменяется. И про мои зверства больше, чур, не поминать.

Всё же ещё одну шпилечку я получил.

– Товарищ комбат, – с невинным видом произнёс Киреев, – оставляю её вам на сохранение.

Ишь, и он возвращает мне мои словечки. Что же, надобно стерпеть.

– Ладно. Можешь идти. Присмотрю за твоей дочкой.

Варя сняла ушанку и шинель, провела ладонью по волосам, разделённым надвое прямым пробором, оправила гимнастёрку, явно великоватую, слишком свободную в плечах и в вороте, с укороченными на живую нитку рукавами. Зато широкая, военного образца юбка была ладно сшита, ладно пригнана. Вновь подойдя ко мне, Варя проговорила:

– Товарищ комбат…

Я перебил:

– Варя, для тебя я не комбат. Называй меня старшим лейтенантом.

Она помолчала.

– А если попрошу? Можно называть вас комбатом?

– Что же, – согласился я. – Гостю отказать трудно.

– Обратно своё разрешение не возьмёте?

– Обратно? Нет, Варя. Хлопнул дверью – не открывай! Подарил – не отнимай!

– Верно! – Варя вдруг опять вытянулась «смирно». – Если так, то разрешите мне, товарищ комбат, прибыть. Не явиться, а прибыть.

– Э, вот оно что… Нет! Бросим, Варя, эту тему. Садись… Синченко! Как самовар?

Девушка огорчённо-помолчала. Однако, как только Синченко втащил самовар, как только стал расставлять чайную посуду, принялась помогать. Замелькали, захлопали её широкие красноватые руки. В фаянсовом чайнике, служившем для заварки. Варя обнаружила груду влажного спитого чая. Синченко хотел было взять у неё чайник.

– Дайте-ка выплесну.
– Что вы? – возмутилась
 Варя. – Это же лучшее средство против пыли.

Тотчас влажные чаинки оказались раскиданными по полу. Бозжанов не без лукавства произнес:

– Товарищ Рахимов только что подмёл.

Варя лишь покачала головой. Потом, глянув в окно, ещё не замазанное на зиму, сказала:

– Товарищ комбат, разрешите войти ещё кое-кому.

– Кому?

– Свежему воздуху.

Все рассмеялись. Окно было мигом распахнуто. Только в ту минуту, когда в комнате сразу посветлело, я увидел, как были замызганы, запылены стекла. На воле лежала ранняя русская зима, мело, сквозь раскрытые створки влетал снег и на лету таял.

Варя наводила чистоту с не меньшим рвением, чем однажды стирала на берегу ручья. Комната наконец прибрана, проветрена. Ни мусора, ни пыли, стёкла протёрты, посуда чиста. Можно уже сесть за стол, благо мы теперь богаты: на разостланной газете красуются консервы, брусок сливочного масла, колбаса, яблоки, печенье и даже две плитки шоколада из нашего командирского пайка.

К чаю подоспел ещё один гость – лейтенант Мухаметкул Исламкулов.

В нашей летописи мы его уже бегло обрисовали. Теперь познакомимся с ним заново.

Он не ввалился в комнату в шапке и в шинели, что стало привычным в нашем быту огрубевших вояк, а воспользовался сенями, чтобы раздеться, и вошёл в гимнастёрке, с непокрытой головой, с приветливой, сдержанной улыбкой – статный, красивый казах. Всё в нём было приглядно: разворот слегка округлых сильных плеч, прямизна шеи, державшей большую, хорошо поставленную голову. Над открытым выпуклым лбом лежали очень чёрные – ещё черней, чем у меня, – зачёсанные назад волосы. Скульные кости не выдавались, были скрыты под матовыми, сейчас с мороза разгоревшимися, в меру полными щеками.

Кажется, я как-то уже говорил, что казахи в старину подразделялись на три главных рода; род воинов, к которому принадлежу я; род судей, в большинстве толстяков, из которого вышел Бозжанов; и, наконец, род дипломатов. От этого рода Исламкулов унаследовал свою стать.
Войдя, он поклонился
. Нам уже довелось локоть к локтю воевать, мы вместе недели две назад гнали немцев у села Новлянского, нас побратали пули. Теперь, приехав в гости, Исламкулов мог бы кинуться ко мне с раскрытыми объятиями. Нет, он сдержанно, пристойно поклонился.

Я шагнул ему навстречу, радостно пожал красивую, тонкую руку. Затем подошёл с ним к Варе.

– Ну-с, товарищ военфельдшер…

Девушка мигом поднялась, выпрямилась.

– Познакомься с лейтенантом Исламкуловым. Он командир роты из другого батальона. Человек с высшим образованием, представитель нашей казахской интеллигенции. Конечно, осуждает мои зверства, считает меня жестокосердным. Кстати, имей. Варя, в виду, и комбат у него не очень строг.

Варя ничего не ответила, лишь порозовела. Видимо, я опять её обидел.

– Баурджан, – произнёс Исламкулов, – я давно хотел тебе сказать, на войне было некогда… Давно хотел сказать: кай жере, аксакал!

Эти последние три слова, которыми он как бы подводил итог нашим давним спорам, были сказаны не без торжественности. По-русски они означают: «Ты прав, старейший!» Старейший… Но ведь я на пять-шесть лет моложе Исламкулова. Ещё никогда он, казах-интеллигент, знаток наших древних народных обычаев, не величал меня аксакалом. Напротив, раньше, ещё в Алма-Ате, мы были постоянными противниками в спорах. Приехав теперь в гости, он выразил своё признание величавым языком наших акынов. Я склонил в знак благодарности голову.

За столом потекла оживлённая беседа. Посматривая на Исламкулова, рассказывавшего о себе, о своей роте, я вспоминал наши встречи, беседы, несогласия. В спорах Исламкулов любил рассуждать, находить доводы. Резкость речи, резкость жеста были не в его натуре. Даже давая нагоняй подчинённому, он взвешивал слова, старался быть убедительным.

В прошлом не однажды он откровенно осуждал меня. Как-то оба мы, командиры запаса, участвовали в воинском сборе близ Алма-Аты. После целого дня занятий в горах я вёл батарею на ночлег. Устали лошади, устали люди. Неподалеку от лагеря я скомандовал: «Запевай!» Но утомление было так велико, что никто не запел. Я крикнул: «Направо кругом!» – и повернул батарею назад в горы. Ещё два часа мы занимались. Уже затемно двинулись обратно. На том же месте, где батарея не исполнила команду, я опять гаркнул: «Запевай!» На этот раз запели.

Вечером ко мне в палатку пришёл Исламкулов. «Так нельзя, Баурджан. Ты поступаешь слишком жестоко, слишком круто». – «Нет, можно! Каждый приказ должен быть исполнен. Надо, чтобы это вошло в кровь, стало второй натурой».

Исламкулов тогда не согласился. А теперь, побывав в боях, изведав стихию войны, вошёл со словами: «Ты прав, аксакал!» Знал бы Исламкулов, что всего пять-шесть дней назад генерал Панфилов чокнулся со мной, отмерив пятнадцать капель в рюмку! Возможно, и мне следовало бы высказать Исламкулову своё ответное признание. Ведь и он был не менее прав. Однако эти думы, признаюсь, в тот вечер остались моей тайной.


Между тем подступили сумерки. Была зажжена керосиновая лампа. Синченко наглухо, согласно правилам светомаскировки, завесил окна. В кругу света, отбрасываемого лампой, стал как бы тесней и наш застольный круг. Мы выпили по стопке, по другой.

Отказавшись даже пригубить водку. Варя разливала чай, помалкивала. Я посмотрел на неё.

– Исламкулов, рассуди… Эта девушка просится ко мне в батальон. А я уверен, что женщине в строю не место. И если не ошибаюсь, в этом со мной согласны полководцы всех времен.

Исламкулов ответил:

– Ты забыл гражданскую войну. А потом – Отечественная война изменяет многие понятия. Что раньше считалось немыслимым, то нынче становится возможным, порой даже необходимым.

Вновь открылась дверь. Вошёл дежурный по батальону, лейтенант Тимошин. Он, едва вышедши из возраста юноши, всегда прямодушный, отличался вместе с тем скромностью, застенчивостью. Смущённо отведя взор от нашего застолья, он проговорил:

– Товарищ комбат, разрешите доложить. В одном доме недостаточно замаскирован свет. Я требую, а меня обзывают нахалом.

– Кто?

– Молодая женщина… И я ничего не могу сделать.

– Ничего не можешь? Няньку тебе надо?

Тимошин потупился.

– Возьми двух бойцов, – приказал я. – Приведи эту женщину сюда. И всех, кого застанешь в её доме, тоже веди сюда. Понятно?

– Есть, товарищ комбат.

Мы продолжали чаепитие. Некстати прерванный разговор о том, место ли женщине в строю, заново не завязался. Беседа повернула к другим темам.

Четверть часа спустя Тимошин ввёл в комнату красивую, с накрашенными алыми губами, женщину.

– Почему ты, красавица, не подчиняешься порядку? Да ещё оскорбляешь командира!

Она попыталась возмутиться:

– Что значит – красавица? Что за выражение?

– Э, какая смелая… Тимошин! Застал у неё кого-нибудь?

Тимошин помялся.

– Да, товарищ комбат.

– Кого?

Юноша лейтенант явно испытывал неловкость. В нём, видимо, боролись добросовестность и деликатность. Так и не решившись назвать во всеуслышание чьё-то имя, он смолчал.

– Привёл? – продолжал спрашивать я.

– Да. Он, товарищ комбат, здесь. В сенях.

– Давай его сюда. Посмотрим, красавица, на твоего заступника.

И через минуту перед нами предстал – кто бы вы думали? – командир роты Ефим Ефимович Филимонов. Он вошёл, насупившись. Его обветренные бритые щеки всегда были красноватыми. Теперь покраснела и шея. Однако в эту неприятную для него минуту Филимонов сумел сохранить вид образцового служаки. По всем правилам приставив ногу, он отдал мне честь и, как говорится, оторвал руку от шапки.

За столом прозвенел смех. Я покосился на засмеявшуюся Варю – предмет столь ещё недавних ухаживаний Ефима Ефимовича. Варя тотчас пальцами зажала себе рот.

На скуле Филимонова выпукло обозначилась, заходила мышца. Вот, собственно, говоря, он и наказан. Можно, пожалуй, сказать «ступай!» и этим ограничиться. Нет, не могу ослабить воинскую требовательность.

Накрашенная женщина ещё храбрилась, хорохорилась. Я сказал ей:

– Вы нарушили порядок в прифронтовой полосе. Вы не подчинились приказанию дежурного по гарнизону. Даю вам два часа на сборы. И чтобы через два часа вас в этой деревне не было!

Она опять стала возмущаться.

– Молчать! – прикрикнул я. – Филимонов!

– Я, товарищ комбат.

– Проводишь свою даму до деревни Голубцово и оставишь её там. Об исполнении мне доложишь.

Филимонов ещё более потемнел, но ответил:

– Есть!

– Угомони свою знакомую.

Он помедлил, покусал верхнюю губу. Ему, наверное, хотелось попросить о пересмотре приказания, но дисциплина взяла верх. Он проговорил:

– Пошли.

Его тон был твёрдым. Женщина смирилась.

После их ухода в комнате стало тихо. Толстунов и Бозжанов уставились на свои чашки: знали, видимо, грешки и за собой. Исламкулов, как и положено гостю, не вмешивался в наши домашние дела. Толстунов наконец поднял голову, усмехнулся, обратился к Варе:

– Заовражина, неужели ты всё-таки хочешь служить под начальством этого свирепого комбата?

– Хочу, – просто ответила она.

– Нет, Варя, – сказал я. – В ряды батальона я женщину не допущу! И хватит об этом разговаривать.

Таким было моё решение. Коротко и ясно! Отрублено, как шашкой!


Пожалуй, и нам с вами, товарищ бумагомаратель, хватит болтать о бабах. Правда, на отдыхе это иногда позволительно… Но отдых батальона, перекур в великой битве уже был на исходе.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #43 : 04/06/21 , 07:44:52 »
                   2. Панфилов приехал пообедать

Однажды вечером мне позвонил Панфилов.

– Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы. Как себя чувствуете? Как живёте?

– Благодарю вас, товарищ генерал. Живём нормально. По уставу.

– Что сейчас поделываете?

– Просматриваю, товарищ генерал, свою тетрадь. Кое-что поправляю. Заканчиваю, товарищ генерал, то, что вы мне поручили.

– Заканчиваете? Успели? Рад, очень рад, товарищ Момыш-Улы… Завтра приеду к вам обедать. Своё обещание не забыли?

– Какое, товарищ генерал?

– Приготовить плов. У вас, кажется, есть мастаки по этой части.

– Да, имеются.

– Кто же?

В душе подивившись неистощимому любопытству генерала, я ответил:

– Любит постряпать политрук Бозжанов. Неплохо готовит наши национальные блюда.

– Отведаем… Так ждите, товарищ Момыш-Улы, меня завтра к обеду.

Таков был этот вечерний разговор по телефону. Казалось, генерал позвонил доброму знакомому: «Как себя чувствуете, что поделываете, ждите к обеду». Ни единой начальственной нотки не прозвучало в его голосе, постоянно хрипловатом, как у всякого старого курильщика.

Ночью я вдруг проснулся. Мерно похрапывал Толстунов, почти неслышно дышал во сне Рахимов. За окнами стояла тишь. Ни одного звука войны не доносилось. В мыслях внезапно мелькнуло: «Успели?» Почему генерал произнёс это словечко? Что хотел этим сказать?

На следующий день Панфилов приехал несколько раньше обеденного времени.

Работая у себя в горенке, я увидел из окна: к калитке подкатили сани. В ушанке, в длинном – по колено – полушубке на мёрзлую землю, припорошенную снегом, легко выскочил Панфилов. Наскоро оправив гимнастёрку, я встретил его на крыльце.

– Товарищ генерал! Первый батальон Талгарского полка, находясь в резерве командира дивизии, занимает…

– Пойдёмте, пойдёмте… Время не летнее. Простудитесь.

Войдя в сени, он распахнул дверь, ведущую туда, где у жарко топящейся русской печи вершились таинства кулинарии. Как раз в эту минуту повязанный белым, не первой свежести передником Бозжанов, предоставив старику повару Вахитову роль наблюдателя, вытащил ухватом из печи на загнетку большой, глухо бурлящий чугун. На отдыхе Бозжанов успел пополнеть. Озарённое жаром печи круглое лицо лоснилось. Обернувшись, он на миг оторопел, затем швырнул ухват, сорвал передник, вытянулся перед генералом.

– Здравствуйте, товарищ Бозжанов, – произнёс генерал. – Попробуем, как вы готовите. И вы, пожалуйста, пообедайте с нами.

Панфилов поглядел на облачка пара, вырывающиеся из-под крышки, втянул ноздрями воздух.

– Пахнет недурно… Много ли приготовили?

– Много, товарищ генерал. Хватит и останется, – весело ответил Бозжанов. – Но ещё час нам потребуется.

– Хотя бы и два, – сказал Панфилов. Он достал карманные часы, взглянул, погладил большим пальцем выпуклое стёклышко. – Товарищ Момыш-Улы, воспользуемся этим времечком, чтобы потолковать с командирами рот. Не возражаете?

– Слушаюсь. Сейчас их вызову.

Я обернулся, чтобы кликнуть Рахимова, но он, неслышный, незаметный начальник штаба батальона, уже находился в комнате, стоял вблизи меня.

– Рахимов, звони в роты. Вызывай командиров.

– Нет, сделаем так, – сказал Панфилов. – Берите, товарищ Рахимов, мою кошевку. И везите командиров сюда.

Мягко ступая, Рахимов удалился.

– А пока мы с вами, товарищ Момыш-Улы, поработаем. Где ваш рабочий стол?

Я провёл генерала в горенку. Он разделся, перекинул через плечо новенького кителя ремешок полевой сумки, ранее висевшей поверх полушубка, и, заметно сутулясь, подошёл к столу. Там лежали разные мои бумаги – тетрадь с описанием боёв, потрёпанная, отслужившая карта, запечатлевшая походы и рубежи батальона, боевой устав. Панфилов с интересом оглядел моё бумажное хозяйство. Его смуглые, испещрённые морщинками, пальцы потянулись к красной книжечке устава; Панфилов её взял, хотел, видимо, раскрыть, но передумал, вернул на место. Затем выложил коробку папирос «Казбек», угостил меня, нашарил в кармане полушубка зажигалку, несколько раз чиркнул. Искры не воспламенили фитилька. Я поспешил поднести спичку. Задымив, Панфилов досадливо повертел зажигалку, сунул её в карман.

– Садитесь, товарищ Момыш-Улы. Садитесь со мной рядом.

Из полевой сумки он достал свою карту. Передо мной вновь возник фронт дивизии, цепочка нашей обороны под Волоколамском. Срез карты отсёк часть улиц города, две недели назад захваченного немцами. Деревушки, станционные посёлки, путевые будки, отдельные, помеченные коричневой расцветкой высотки, зелёные острова леса, петляющие сельские дороги, лишь кое-где крытые щебёнкой, болота, овраги, речушки, мосты и, наконец, просекающая лист, напрямик ведущая в сторону Москвы полоска Волоколамского шоссе – здесь предстояли новые жестокие бои. Красная щетина нашей обороны была не везде сомкнута, там и сям по бездорожью зияли просветы. Я знал, что эти просветы пристреляны, видел на карте огневые позиции артиллерии, знал, что битва за Москву будет, как и прежде, битвой за дороги, и всё же при взгляде на карту генерала мне, как и десяток дней назад, когда он впервые ознакомил меня с новым оборонительным построением дивизии, опять стало не по себе. За передним краем, в глубине, кроме позиций артиллерии да охраны штаба дивизии были обозначены лишь окопы моего батальона за околицей Рождествена.

Присмотревшись, я увидел, что от этой деревушки, где сейчас я сидел рядом с Панфиловым, вели в разных направлениях к фронту несколько пунктирных линий, нанесённых простым чёрным карандашом.

– Тут, товарищ Момыш-Улы, показана ваша задача.

Панфилов провёл пальцем вдоль каждой из этих расходящихся веером линий.

– Ваш батальон у меня единственный резерв. Где ударит противник, мы не знаем. Надо быть готовым закрыть любую дыру. Вот вам пять направлений. Пять участков. Пометьте их на своей карте.

Я развернул ещё не служивший в бою, свежий лист карты. Взяв мой карандаш, Панфилов сам очертил конечные пункты всех пяти маршрутов. При этом он разбирал, как может обернуться дело, если противник ударит вот так или вот эдак. Исчезла его обычная шутливость, он говорил очень серьёзно.

– Вам надо изучить все эти маршруты. Продумайте, проработайте эту задачу. Вы меня поняли?

– Да, товарищ генерал.

– Что-нибудь вас смущает? Думайте, думайте за противника.

Войдя в роль немецкого военачальника, я не затруднился применить элементарную военную хитрость. Скрытно сосредоточив главные силы, я нанёс вспомогательный и где-то неподалеку ещё и так называемый демонстративный удар, отвлёк в этом направлении резерв Панфилова и лишь затем неожиданно рванулся вперёд главной группировкой, рванулся к Волоколамскому шоссе, на его убегающую к Москве ленту, уже никем не заграждённую.

Панфилов кивал, слушая меня. Очевидно, он уже не раз перебрал в уме эти возможности.

– Так, так, – произнёс он. – Неожиданно? Скрытно? Э, товарищ… виноват… господин командующий. Отдайте же приказ сосредоточиваться в лесах, куда не проникнет посторонний взгляд. Вы готовы на это? Зимняя одежонка у вас есть? Готовы лишить свои войска, которым была обещана молниеносная война, летняя военная прогулка, лишить их всяких удобств, печей, тёплых домов в стужу? Решаетесь на это?

В качестве немецкого командующего я был вынужден признать:

– Нет, не решаюсь.

– Ничего, – иронически утешил Панфилов, – придёт время, когда вы, господин противник, к этому будете готовы… Войну, товарищ Момыш-Улы, надо брать в её реальности. Врага видеть таким, каков он есть. Против нас сосредоточена развращённая, разбойничья армия. Привыкшая воевать с удобствами. С ограблениями. С посылками домой… Конечно, они ещё узнают иную войну. Но пока… Командуйте, командуйте. Обманывайте меня.

Я опять действовал за противника, Панфилов разбирал мои ходы.

Вот он посмотрел в окно, к чему-то прислушался. Где-то далеко изредка рявкали орудия.

– Слышите? Немец пристреливает свою артиллерию… Внезапная ночная переброска? А новая пристрелка? Она вас выдаст, если мы сумеем внимательно слушать.

С фронта опять донеслись голоса пушек.

– Если сумеем внимательно слушать, – повторил Панфилов.

Вот он живо повернулся ко мне, заглянул в глаза.

– Признавайтесь, ведь у вас вертится на языке вопрос: а Волоколамск?

Он угадал. Я подтвердил, что действительно вспоминаю потерю Волоколамска. Там резерв Панфилова, мой батальон, был отвлечён в сторону, не оказался на пути главного удара немцев.

– Почему же, товарищ Момыш-Улы, это случилось? Почему вашего генерала провели?

Он с интересом ждал моего ответа.

– Был прорван фронт, товарищ генерал.

– Да, линия фронта. Мы с вами уже об этом толковали. Гипноз линии, прежней линейной тактики. С этим всерьёз надо разделаться. Не только мне, но и вам, и вам, товарищ Момыш-Улы. Вы меня поняли?


Он снова взглянул на карту. Его рука потянулась к стриженным по-солдатски, изрядно тронутым сединой волосам, он почесал в затылке.

– Конечно, всякое может случиться. Один ваш батальон, товарищ Момыш-Улы, заменяет мне пять батальонов. В уставе этого мы не найдём.

Он посмотрел на красную книжечку устава, вновь её взял, перелистал.

– Не найдём, товарищ Момыш-Улы. Война в её реальности не записана в уставе. Хотя… Э, хорошо сказано!

Карандашом, двумя чертами на полях, Панфилов отметил несколько строк. И прочитал вслух:

– «Упрёка заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».

Подумав, он продолжал:

– Придёт время, когда немцы будут перенимать наш опыт отступательных боёв, приёмы, которые мы вырабатывали. Но вот этому… – Панфилов ещё раз провел на полях карандашом, – этому гитлеровская машина не научится. Педантичное исполнение – это её заповедь. Лучше остаться в бездействии, чем проявить инициативу. А мы…

С воли донёсся конский топот. По-видимому, кошевка генерала вернулась. Панфилов, взглянув в окно, докончил фразу:

– …мы выросли в традициях инициативы. Для нас инициатива – это… – он повертел пальцами, подыскивая слово, – это… Ну, вы меня понимаете!

В горенку вошёл Рахимов, доложил, что командиры рот явились.

– Хорошо. Зовите их сюда. – Панфилов встал, поглядел по сторонам. – А стульев, товарищ Рахимов, всем хватит?

Неторопливо сложив свою карту, генерал спрятал её в полевую сумку. На столе остался принадлежавший мне лист, кое-где уже тронутый пометками Панфилова.

Через порог один за другим шагнули три лейтенанта. Они вытянулись перед генералом. Прозвучала бойкая скороговорка Брудного:

– Товарищ генерал, по вашему приказанию явился. Командир роты лейтенант Брудный…

Он, маленький, чёрненький Брудный, чувствовал себя, видимо, свободнее остальных. Внятным, хотя и простуженным басом назвал себя Заев. Его угловатое, с провалами щёк, лицо было чисто выбрито, рыжеватые волосы наголо острижены. Подворотничок, которым прежде Заев пренебрегал, теперь белой, свежей полоской окаймлял жилистую, с острым большим кадыком шею. Доложившись, он сжал рот. Глаза, затенённые сильно развитыми бровными дугами, неотрывно смотрели на генерала. Очередь была за Филимоновым. Развернув плечи, выставив грудь, он, кадровик, отчеканил уставные слова. На его крепкой шее вздулась, напряглась жила.

Рахимов тем временем внёс, поставил недостающие стулья.

– Всех вас, товарищи, я знаю, – произнёс генерал. – А вы знаете меня. Садитесь, давайте закурим.

Он раскрыл коробку «Казбека». Я быстро зажёг спичку, поднёс генералу. Все закурили. Однако напряжённость, как я чувствовал, не рассеивалась. Из кармана кителя Панфилов вынул зажигалку.

– Вот получил подарок из Алма-Аты. Но что-то капризничает… Забросить неудобно. Посмотрите-ка, товарищ Заев. Ведь, кажется, вы оружейник.

Заев взял сияющую никелировкой вещицу, крутнул стальное колёсико загрубелой подушечкой большого пальца – брызнули белые искры, но огонёк не затеплился. Заев ещё раз высек пучок искр, и снова впустую.

– Собственно, я всегда на пару с политруком Бозжановым, – пробурчал он.

Панфилов мигом откликнулся:

– Да, где же Бозжанов? Ведь вы, товарищ Момыш-Улы, взяли его в штаб?

– Помогает мне, – ответил я.

– Но ведь не только же на кухне.

Шутка генерала вызвала улыбки. Я гаркнул:

– Бозжанов! К генералу!

Панфилов посмотрел на меня:

– Ну зачем же так грозно? Должно быть, он там, бедняга, испугался.

Этой новой шуткой он ещё поразвеял дух стеснённости.


Вбежал Бозжанов, остановился, вытянул руки по швам. Я смотрел на его вскинутую голову, на чёрные, с курчавинкой волосы, на плотную фигуру. И вновь, как однажды на марше, мне подумалось: «Стрела!»

– Товарищ Бозжанов, – сказал генерал, – тут, кажется, требуется и ваше активное участие.

Он кивнул на Заева, державшего зажигалку в костлявом большом кулаке.

– Как, товарищ Заев, не получается?

– Дай-ка, Семён, – сказал Бозжанов.

– Погоди.

Ещё некоторое время Заев продолжал держать зажигалку в кулаке. Затем лёгким, без усилия, движением пальца снова высек искру. И фитилёк вдруг запылал.

– Дело простое, товарищ генерал. Бензин малость тяжёлый. Недостаточной очистки. Летучесть недостаточная. Надо согреть в руке.

Глаза Заева уже не были скрыты, тенями бровных выступов. Неясная, неполная улыбка удовлетворения прикрасила его нескладные черты.

– Только и всего? – воскликнул Панфилов.

Теперь он сам добыл огня. Задул и вновь зажёг.

– Послужит, послужит, – довольно проговорил он. – Спасибо, сынок. – И повертел зажигалку. – Значит, подержать в руке, согреть?.. Любопытно, очень любопытно…


Панфилов стал расспрашивать, как одеты-обуты бойцы, обезпечены ли баней, довольны ли пищей. Командиры свободно отвечали.

– Теперь, товарищи, – сказал Панфилов, – придвигайтесь к карте. Потолкуем о том, что нам предстоит… Видите, это фронт дивизии…

Несколькими штрихами чёрного карандаша он схематически обозначил расположение полков. И стал излагать свои мысли, которые только что выложил мне:

– Противник готовится к рывку. Где-то будет нанесен главный удар с целью выйти на шоссе. – Тупым концом карандаша Панфилов провёл по убегающей к Москве прямой полоске. – Второго эшелона обороны у меня нет. Вы, товарищи, мой второй эшелон. Какова будет ваша задача? Встать на пути немцев и удерживаться, пока отходящие части не займут новый рубеж.

Он опять обратился к карте, по ней опять заходила его указка-карандаш.

– Вот дороги, которые ведут к шоссе. Я вас выброшу, как только обозначится прорыв. Где же он случится? В одном из этих пяти направлений. Поэтому для вас я тут наметил пять маршрутов.

Он повторял то, что я уже слышал, но повторял с новыми подробностями, проясняя, дополнительно освещая задачу. Все это у него было выношено, думано-передумано, он хотел сам, так сказать из первых рук, передать командирам свое детище, идею боя.

– Вы меня поняли? – привычно спросил он.

Оглядел присутствующих, увидел, что слушают, вникают.

– Итак, товарищи, проработаем первый маршрут.

Первый маршрут вёл на правый фланг дивизии, к селу Авдотьино.

– Товарищ Филимонов, вы командуете батальоном.

Филимонов встал.

– Вам указан фронт: село Авдотьино, мост, высота. Выступайте, располагайте роты.

– Есть! – отчеканил Филимонов.

На его лбу под аккуратным зачёсом русых волос проступили две-три крупные морщины. Он грамотно снарядил головную походную заставу, выстроил батальонную колонну, привёл роты в район обороны. И затруднился, запнулся.

– Располагайте, располагайте.

– Круговую оборону? – неуверенно спросил Филимонов.

– Да, прикрыться надобно со всех сторон. Мне поддержать вас нечем.

Филимонов очертил оборонительный обвод вокруг всего указанного генералом района. Панфилов поправил, объяснил, что надо держаться не ниточкой окопов, а опорными пунктами, узлами сопротивления. Эти узлы не позволят противнику выйти на шоссе.

– Товарищ Брудный, располагайте теперь вы.

Брудный на лету схватил мысль генерала. Он разместил роты в ключевых пунктах, использовал и условия местности. Роты оторвались одна от другой на полтора-два километра.

Панфилов одобрил, ещё раз втолковал, что разрывы между ротами не страшны, сквозь них без дорог не пробьются, не пройдут немецкие автоколонны.

– Перенести направление главного удара противник уже не сможет. На вас он натолкнётся, как на вторую полосу обороны. Поворачивать назад, идти в обход – это трудновато. Он будет таранить… Товарищ Заев, где вы расположите командный пункт батальона?

Подумав, Заев ответил:

– В селе.

– Почему в селе? Почему не на высоте? Там же безопаснее. А село, наверное, явится главной целью для атак противника.

– Вот туда и штаб.

– Правильно. Правильно, сынок.

Второй раз на долю Заева пришлось это будто сказанное невзначай ласковое «сынок». Панфилов и сам, как мы знавали, всегда выбирал место для штаба близко к фронту, к решающему пункту боя, укрепляя этим стойкость своих войск.

– А управление батальоном? Как, товарищ Заев, вы будете управлять другими ротами?

– По телефону.

– Но телефонную связь разобьют.

– Тогда посыльными.

– Но в промежутки вклинится противник. Тут везде, – Панфилов показал на карте пальцем, – будут шнырять немцы. Ну-с, как же управлять?


Заев молчал.

– Кто хочет ответить?

Никто не подал голоса. Генерал взглянул на меня, но я тоже затруднился. Радиосредств в батальоне не было. В самом деле, как же управлять?

Генерал вновь всех оглядел. Рахимов что-то быстро набрасывал на листке плотной бумаги.

– Товарищ Рахимов, что вы рисуете? Сидите, пожалуйста, сидите.

– Схему, товарищ генерал. Эти пять маршрутов.

– Покажите-ка.

– Пока, товарищ генерал, только намётка.

Панфилов взял листок, повертел, одобрительно хмыкнул.

– Скоро вы работаете. Ей-ей, как по щучьему велению. – Он опять полюбовался наброском. – А почему, товарищ Рахимов, пять направлений?

Панфилову не терпелось ещё и ещё раз проверить, понята ли, усвоена ли его мысль.
Рахимов ответил:

– Противник где-то прорвётся, выйдет на какую-нибудь из этих дорог, надо закрыть ему путь.

– Верно.

Панфилов был доволен. Гусиные лапки заметнее обозначились у краешков прищуренных глаз.

– Так как же, товарищи, управлять ротами, если нет никакой связи? – Он помедлил. – А ведь управление всё-таки будет. И знаете какое? Ясное и точное понимание задачи. Если тебе ясна задача…

Он опять приостановился, словно ожидая, что кто-нибудь из командиров подхватит, продолжит его фразу.

– Ясен долг! – твердо выговорил Филимонов.

Сколько я мог заметить, Панфилов обычно обходился без так называемых высоких слов. Однако сейчас он сказал:

– Что же, пожалуй, тут это слово подойдёт… Когда тебе ясно, что ты должен делать, то именно в этом и заключено управление. Если всем ясна задача, то можно драться разрозненными группами, без телефона, без посыльных – и всё-таки бой будет управляем… Вы поняли меня, товарищи?


Продолжая занятие, Панфилов предлагал новые вопросы: как использовать пулемёты? где расставить пушки? – опять и опять возвращаясь к задаче: запереть дорогу, не давать противнику, его мотоколоннам, выйти на шоссе. Меня он спросил:

– Команду истребителей танков вы создали?

– Нет, товарищ генерал.

– Гм… Создать бы следовало. Кто мог бы взять это на себя?

– Я! – вырвалось у Заева.

– Я! – звонко воскликнул Брудный.

– Я! – с привлекательной смелой улыбкой произнес Бозжанов.

– Я! – веско, неторопливо сказал Филимонов.

Все четверо – каждый по-своему – выговорили это «я!». Каждый по-своему – и на всякого можно понадеяться. На миг я ими залюбовался.

– Нет, вас, товарищи, я не отпущу; – сказал Панфилов. – Командовать ротой – тоже не простое дело. И не менее трудное, чем бросить в танк гранату. Да и вы, товарищ Бозжанов, нужны командиру батальона. Я ещё это обдумаю. И, может быть, чем-нибудь смогу помочь. А вы, товарищи, учите, тренируйте людей на борьбу с танками.

Он опять угостил всех папиросами, вынул зажигалку, с минуту подержал в сжатой ладони. Движение пальца – фитилёк воспламенялся. Улыбаясь, Панфилов поднёс всем огонька.

– Почему так? – вдруг спросил он. – Говорим о тяжёлых вещах… – Панфилов посмотрел на карту, где были нанесены карандашом три замкнутых обвода, наша возможная завтра-послезавтра круговая оборона. – Говорим о тяжёлых вещах, а на душе тяжести нет. Почему?

Никто не решился что-либо сказать, перебить нашего сутуловатого, небравого с виду генерала.

– Потому, что верю вам, товарищи. Каждому из вас. А вы верите мне. Когда это есть, то и помирать не так уж трудно… но и пожить, конечно, можно!

Он встал, приосанился, тронул квадратики усов. Поднялись и командиры. Панфилов отпустил их, попрощался, пожал каждому руку.

Я вышел с ними в сени.

– Глашатай! – нахлобучивая шапку, сказал Заев.

Определение, которое он дал Панфилову, показалось мне совсем неподходящим. Я покачал головой. Это не смутило Заева.

– Глашатай! – повторил он.

Санки генерала увезли командиров рот.

– Товарищ генерал, пожалуйте обедать.

– С удовольствием. Давненько не угощался настоящим казахским пловом.

Мы ещё не успели сесть за стол, как в комнату с мороза вошёл Толстунов. Снежинки, застрявшие на шинельном ворсе, на бобриковой шапке, мгновенно обернулись капельками влаги. Старший политрук откозырял генералу.

– Раздевайтесь, товарищ Толстунов, – сказал Панфилов. И тотчас поинтересовался: – Где были? Что делали?

– Собрали колхозников, товарищ генерал. Беседовал с ними.

– Расскажите, расскажите… О чём шла речь?

Толстунов начал рассказывать о беседе с колхозниками.

Бозжанов не выдержал, взмолился:

– Товарищ генерал, плов перестоялся.

– А, голос автора… Так раздевайтесь, товарищ Толстунов. Где тут ваше место? Занимайте.

Наконец мы расселись. Вооружившись баклажкой, Бозжанов разлил по полстакана (в ту пору мы уже начали получать так называемую наркомовскую норму, по сто граммов водки в день). Повар Вахитов, – казалось, каждая его морщинка улыбалась, – подал блюдо пахучего, приправленного морковью, желтоватого, напитанного горячим жиром риса, смешанного с мелко изрубленной бараниной. На столе были расставлены приборы – тарелки, вилки, ложки. Толстунов взялся за ложку.

– Товарищ генерал, разрешите, я вам положу.

Панфилов прищурился:

– Товарищ Толстунов, вы в Казахстане долго жили?

– Родился там.

– Неужели?

Толстунов уловил иронию генерала.

– А что? Почему вы удивляетесь?

– Потому что… Нет, плов так не едят. У вас можно вымыть руки?

Разумеется, мигом появилась вода, мыло, полотенце.

– А ну, товарищ Толстунов, и вы!

Не раскатывая засученных рукавов, Панфилов снова сел к столу, запустив пальцы в блюдо, слепил шарик плова и отправил в рот. Чмокнув заблестевшими губами, он воскликнул:

– Вкусно!.. Чёрт возьми, как вкусно!

Бозжанов восхищённо на него смотрел. Толстунов тоже начал действовать щепотью. Панфилов опять хитро прищурился:

– А другим, товарищ Толстунов, указывать мы не будем.

Другими были мы, люди монгольской крови, которым принадлежал этот обычай. Конечно, мы охотно последовали примеру генерала, умылись и стали есть плов руками, как едали наши деды и отцы.

После плова был подан самовар. Все опять вымыли руки, закурили. Панфилов стал перелистывать мои записи.

– Тяжёленько приходилось, – произнёс он. – Даже про самого последнего вашего бойца, товарищ Момыш-Улы, про какого-нибудь солдата-замухрышку, надобно сказать: герой! Не так ли?

По своей манере словно рассуждая сам с собой, он продолжал:

– Да, не страшно помирать, когда выросло такое поколение. А, впрочем, ещё поживём, повоюем, погоним немца от Москвы. Тогда, товарищи, не забудьте ещё раз пригласить на плов.


Выпив стакан чаю, Панфилов заторопился, выбрался из-за стола. Однако перед тем как уехать, он опять вернулся к делу:

– Завтра с утра, товарищ Момыш-Улы, начинайте изучение маршрутов. Пусть командиры рот пройдут по маршрутам. Промерят шагами. Может быть, даже и со взводами.

Он подумал.

– Нет, с утра не ходите. Проведите сначала сбор на месте. Сбор по тревоге. Просмотрите у бойцов боеприпасы, подгонку снаряжения. Глядишь, у кого лямка оторвана, у кого сапог худой. Пора этим заняться. Надо, чтобы до вашего возвращения люди привели себя в порядок. Лямки пришить, сапоги залатать, патроны пополнить. А потом снова проверка, сбор по тревоге…

Его наставления были, как всегда, практичными. Он входил во всякие мелочи нашего воинского житья-бытья. Услышав моё «есть!», он надел полушубок, попрощался.


Мы проводили генерала. Бозжанов ещё долго поглядывал в окно вслед унёсшейся кошёвке
.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #44 : 05/06/21 , 07:13:25 »
                     3. Секрет чистого бритья

В течение двух-трёх дней мы отработали задачу. По всем пяти направлениям прошли взводы, промерили маршруты солдатскими шагами. Был составлен документ, в котором мы указали расстояния, расчёт времени на сбор, на движение, на развёртывание.

Тихим студёным утром, лишь занялся поздний ноябрьский рассвет, я верхом на Лысанке повёз эту бумагу в штаб дивизии. Присыпанная снегом обочина просёлка была звонкой, отчётливо цокали подковы, порой с хрустом проламывая тонкий белесый ледок на просушенных морозом лужицах.

Вот и деревня Шишкине, где обосновался штаб Панфилова. Там мне передали распоряжение генерала: принести документ лично ему. Я пошёл в избу, где жил Панфилов.

Пожилой солдат-парикмахер, честь честью обряжённый в белый халат, брил командира дивизии.

– Входите, сейчас освобожусь. Присаживайтесь, – сказал Панфилов. – Товарищ Зайченко, поспешайте.

– Ещё машиночкой пройдусь по шее… Подмоложу сзади.

– Нет, нет. До следующего раза.

Парикмахер неодобрительно крякнул. Исчерна-загорелая шея Панфилова действительно уже поросла седоватым пушком. Казалось бы, ещё совсем недавно, в первые дни затишья, я видел её начисто остриженной. Да, ведь уже больше двух недель длится передышка.

С едва слышным шелестом бритва снимала белоснежную пену со щёк генерала. Обнажились глубокие складки вокруг рта. Постепенно от пены очищался подбородок твёрдого рисунка, упрямый, крутой. Ещё движение бритвы – и стала видна мягкая выемочка в середине подбородка.

– Когда же, товарищ генерал, по-серьёзному займёмся? – спросил парикмахер.

– Вот заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь. Предамся в ваши руки. Обещаю.

Панфилов шутил. Однако и в шутке, как известно, приоткрывается душа. Недавно несколько особо отличившихся дивизий Красной Армии получили звание гвардейских.

– Но и вы мне обещайте, – продолжал Панфилов, – в такой день, если он придёт, не оставлять меня небритым. Пусть хоть земля ходуном ходит, а вы…

Генерал лукаво прищурился. Мне вспомнился его рассказ о том, как немецкие танки, ворвавшиеся в Волоколамск, приблизились к штабу дивизии. «Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та»… Следовало успокоить мою штабную публику. Решил побриться, вызвал парикмахера. А на улице грохот, пальба… Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал… Но ничего, ещё часика три там продержались».


– А вы, товарищ Зайченко, должны оправдать свою фамилию.

Парикмахер обиженно опустил бритву.

– Товарищ генерал, опять вы… Уже добрались и до фамилии…

– Нет, вы меня не поняли. Я сказал: оправдать свою фамилию. Репутация у зайца неважнецкая, но на самом-то деле…

Панфилов выпростал руку из-под подвязанной вокруг ворота салфетки, его сухощавые пальцы сложились щепоткой, как бы что-то ухватив.

– На самом-то деле у зайчишки мужественное сердце. Доводилось вам слышать, товарищ Момыш-Улы, что заяц-степняк выдерживает взгляд орла?

– Да, я человек степной. Слышал.

– Видите, не выдумал… Мне говорили так: нацелившись, птица падает с высоты на зайца. А тот глядит на хищника и задает стрекача только тогда, когда орлу-зайчатнику уже поздно менять направление. Вот он каковский, серенький заяц! Чего же обижаться?


Бритьё закончено. Свежо блестят спрыснутые одеколоном смуглые щёки генерала.

Парикмахер складывает своё походное хозяйство. Панфилов смотрит в зеркало, касается пальцами выбритой кожи.

– Чистенько. Отлично. – И обращается ко мне: – Вам известен, товарищ Момыш-Улы, секрет чистого бритья? Думаете, лишь острое жало? А ну, спросим у мастера.

Парикмахер прокашлялся.

– Намылка много значит.

– Не угодно ли: намылка. Этому меня ещё в первую войну учили старые солдаты: намыливай и намыливай. И ещё намыливай.

– А в Литве, – сказал парикмахер, – работают, товарищ генерал, так: мастер намылит, а потом ещё втирает пальцами.

– Втирает? – Панфилов рассмеялся. – Вы слышите, товарищ Момыш-Улы? А?

Он вновь погладил подбородок, застегнул воротник кителя, встал. Я тоже поднялся.

– Одним словом, победа куётся… – Генерал прищурился. – До бритья. До первого касания бритвы. Вы меня понимаете?

Разумеется, я понимал: о чём бы он ни заговорил, его мысль возвращалась к предстоящему сражению. Неотступное размышление, вынашивание идеи боя – иных слов не подберёшь, чтобы выразить состояние Панфилова.


Он повернулся к парикмахеру:

– Так, значит, обещаете? Ну, по рукам! Спасибо! Идите.

Мы остались вдвоём. Панфилов оглядел меня.

– Вы, кажется, в обновочке?

Действительно, я приехал в новой стёганке, слегка суженной в манжетах и ушитой в талии. Перехваченная поясным ремнём, она, эта телогрейка, конечно, отличалась от обычного грубого ватника.

– Замечаете, – продолжал Панфилов, – что в последнее время командиры у нас стали франтоваты? Добрый знак! Ну-с, привезли грамотку?

Я подал генералу документ. Панфилов развернул бумагу, долго всматривался.

На столе лежала раскрытая коробка папирос. Рука генерала потянулась туда, он взял папиросу, стал разминать в пальцах, спохватился, протянул коробку мне:

– Закуривайте, товарищ Момыш-Улы.

На свет из кармана его кителя появилась поблёскивающая никелировкой зажигалка.

– Уж и бензин первостатейный, – сказал он, – а иной раз всё-таки капризничает. Штучка с секретом.

На минуту зажигалка спряталась в его сжатой ладони. Панфилов продолжал читать схему. Потом высек огонь. Мы задымили.

– Рекогносцировку на конечных пунктах делали?

– Да, товарищ генерал.

– Кто делал?

– Командиры рот. А на четвёртом и на пятом направлениях побывал и я.

Генерал задал ещё несколько вопросов, потом ласково похлопал меня по плечу. Видимо, документ его удовлетворил. Впрочем, следует сказать сильнее: доставил удовольствие. Ведь если подчинённый понял, схватил твою мысль, сделал именно то, чего ты ждал, чего хотел, – это большая радость.

– Разрешите передать документ в штаб? – произнёс я.

– Нет, поступим иначе. – Взяв трубку полевого телефона, Панфилов вызвал оперативный отдел штаба дивизии, к кому-то обратился: – Зайдите ко мне. Хочу вам показать, как отрабатывают документы в батальоне.

Такова была похвала генерала. Потом он спросил:


– Команда истребителей танков у вас выделена?

Уже не первый раз, как вы, наверное, помните, он задавал этот вопрос.

– Да. Взвод.

– Взвод? Целиком? Вы, следовательно, людей не отбирали?

– Во взводе, товарищ генерал, люди сжились. Друг другу верят.

– Вы, возможно, правы… Кто командир?

– Лейтенант Шакоев.

– Дагестанец? Мотоциклист? Сорвиголова?

Я ответил кратким «да». Будучи до войны преподавателем института физической культуры в Алма-Ате, Шакоев действительно приобрёл там некоторую известность как участник конских ристалищ и мотоциклетных гонок.

– Пожалуй, подойдёт, – сказал генерал. – Военный человек должен быть немного озорным. Да, подойдёт, Пришлю ему в помощь на денёк одного командира, который сколотил крепкий отрядик истребителей. – Панфилов подумал. – Да, только на денёк. Ждите, товарищ Момыш-Улы, моего посланца.


– Есть.

– Теперь вот ещё что, – продолжал генерал. – Завтра к вам прибудет пополнение. Небольшое. Полсотни бойцов. Народ зелёный, молодой. – Панфилов почесал за ухом. – Боюсь, вы уже не успеете с ними поработать. Но встретьте их достойно. Продумайте это. Пусть сразу ощутят традиции батальона. Традиции-то у нас с вами уже есть. А, товарищ Момыш-Улы? Вы меня поняли?

Как видите, разговор был недолог.

– Понял, товарищ генерал. Разрешите идти?

– Да, да! Езжайте, езжайте. И у меня, и у вас работенки ещё много.

Пополнение прибыло на следующий день. Об этом доложил мне Рахимов. Я приказал выстроить батальон в укрытом месте за стеной уже по-зимнему оголённого леска и вести туда прибывших.

Верхом на своей гнедой лошадке, насторожившей уши, будто чувствующей значительность минуты, я выехал к строю батальона.

За ночь мороз отпустил; снег потемнел, кое где вовсе сошёл, обнажив сырую землю; с голых сучьев березы и ольшаника, а также с листов дуба, бурых, покоробленных, но не сшибленных вьюгами, морозами, падала капель.

Роты стояли, прижимаясь к опушке. Рахимов скомандовал: «Смирно!», подбежал с рапортом. Я смотрел на шеренги, на лица, на поблёскивающие грани штыков. К горлу опять, как и в былые времена, подступил комок волнения. Мой батальон! Ряды бойцов, о которых комбат в донесениях – и в собственной душе – говорит: «я». Резерв Панфилова, резерв, который, лишь только поступит приказ, двинется туда, где загрохочет молот главного удара немцев. Вот он, поредевший, не раз повидавший кровь и смерть, хоронивший павших батальон – не значок на карте, не чертёжик в оперативном документе, а ряды людей с винтовками у ног, с брезентовыми подсумками, где до поры скрыта грозная тяжесть огня, ружейные патроны, по сто двадцать на бойца. Поредевший… Нет, после боёв, после потерь батальон словно сбит плотнее.

Сразу я увидел и пополнение, выстроенное в стороне, – сплошь юношеские лица, светлый тон шинелей, ещё не породнившихся с окопной глиной. На краю этой полоски стоял человек постарше, приблизительно лет сорока. На его рукаве была нашита незаношенная, не подтемнённая войной суконная красная звезда – знак политработника. Отделившись от строя, он зашагал ко мне. На ходу поправил, сдвинул повыше явно великоватую для него бобриковую шапку, открыв глубокие залысины. Солдатская шинель, солдатский пояс из простроченного толстого брезента, кирзовые сапоги с короткими широкими голенищами – всё было на нём грубым. А лицо не грубое. Казалось, оно отвыкло от румянца, щеки и теперь, на воздухе, оставались желтоватыми. Он шёл, неумело печатая шаг, устремив на меня серые глаза. Остановился. Доложил, что прибыл в моё распоряжение в составе пополнения числом пятьдесят два человека. Назвал себя: политрук Кузьминич. Я выслушал его, взяв под козырёк.

– Давно ли в армии?

– Второй месяц.

– Где раньше работали?

– В институте экономики. Научный сотрудник.

– Кто-нибудь из офицеров с вами ещё прибыл?

Видимо, слово «офицеры», которое у нас тогда только-только прививалось, резнуло Кузьминича. Он переспросил:

– Из средних командиров и политруков?

– Да.

– Никого больше. Один я.

Втайне вздохнув, я опять поглядел на ряды батальона. Скупо, очень скупо возмещались наши потери. Вон на фланге первой роты стоит чернявый Брудный. Когда-то это место занимал ловкий, щеголеватый Панюков, потом белобрысый Дордия. Их нет уже с нами. Нет и Донских, Севрюкова, Кубаренко… Ещё свежи в памяти взвивы огня над горящими стогами, когда мы в красноватой полумгле отходили мимо наших разбитых орудий, мимо насыпанного нашими лопатами холмика братской могилы.

Неподалеку от Брудного виден высокий, красивый кавказец лейтенант Шакоев, который командует взводом истребителей танков. Различаю бойцов этого взвода – пятидесятилетнего, со свисающими пшеничными усами Березанского, силача Прохорова, коротышку Абиля Джильбаева. К поясам приторочены громоздкие, с длинными ручками противотанковые гранаты в чехлах. По нескольку гранат имеют и другие роты.

Центр строя занимает выделенная интервалами вторая рота. В ней осталось лишь человек восемьдесят, почти столько же выбыло в боях. На фланге возвышается верзила Заев. Встречаю взгляд Ползунова. Его потёртая шинель заправлена, солдатская кладь пригнана, как у старого служаки. Вдоль строя всюду блестит тёмная сталь затворов.

Нас мало. Невелико пополнение, которое сейчас, в эту тяжёлую годину, прислано нам. И всё же мы сила! Сила, имя которой – батальон!

– Товарищ политрук, ведите людей ко мне! – приказал я.

Выстроенные по двое, приблизились те, кому предстояло делить нашу судьбу.

Красноватые на ветру молодые лица под серыми ушанками были внимательными и несколько оторопелыми. Я понимал, что творится в душах этих солдат-новичков. Недолгая выучка в тылу – и вот фронт, передовая. Почему же тут тихо, спокойно? Где же враг? Когда же бой? И какая тайна кроется в этом коротком слове «бой»? Да, они изведают страх и даже ужас, будут мужать под огнём. Но как же теперь, накануне боя, – быть может, самого жестокого из всех, которые знавал батальон, – как теперь укрепить дух этих юношей? Что я смогу сделать в те дни, что остались нам до боя?

Обратившись к новоприбывшим, я громко сказал:

– Товарищи, сегодня вы станете бойцами батальона, которым я командую. Вы обязаны знать, в какую семью вас принимают. Мне, командиру, неудобно хвалить своих солдат, но сейчас скажу: и внуки и правнуки назовут нас храбрыми людьми. Посмотрите на них, моих воинов, с этого часа ваших братьев. Всего месяц назад они тоже были новичками на фронте.

Далее я кратко изложил боевой путь батальона:

– Они, эти бойцы; огнём отражали атаки, сами били, гнали немцев, врывались в занятые врагом села, шагали по вражеским трупам. Эти люди, которых вы видите, отходили под пулями, не теряя боевых порядков. Трижды они бывали окружёнными и пробивались к своим, нанося врагу потери.
Эти люди принимают вас в своё боевое братство[/color][/u].

Вновь оглядев роты, протянувшиеся вдоль опушки, я крикнул:

– Муратов, ко мне! Джильбаев, Курбатов, Березанский, ко мне!

Первым встал передо мной скороход Муратов. Легко подбежал и Курбатов, вскинул голову, красиво посаженную на крепкую, мускулистую шею, замер. Маленький Джильбаев поотстал. Немного запыхавшись, он встал в ряд, взял к ноге винтовку. Последним добежал или, вернее сказать, дотопал неторопливый Березанский. Сначала прокашлявшись, он лишь затем расправил грудь.

– Смотрите на них. Это мои солдаты.

Я по-прежнему говорил громко; из леска откликалось приглушённое эхо.

– Вот Муратов, связной командира роты. Поглядите на него: обыкновенный человек, такой же, как и вы. Он был ранен в руку, мог уйти лечиться, но остался с нами. Разве это не герой? Вот рядом с ним Курбатов. Он представлен к званию младшего лейтенанта. Красивый парень! Залюбуешься. Но он станет командиром не из-за того, что красив, а потому, что хранит воинскую честь. Вот Березанский. Сколько ему влетало от меня за неповоротливость! А в бою, когда пуля скосила командира взвода, я приказал ему быть командиром – и взвод удержал позиции, отбил немцев. Разве это не герой? И все, – я опять показал на ряды батальона, – все до единого такие. Вы, товарищи, тоже станете такими.

Воззрившись на меня узкими глазами, Абиль Джильбаев с любопытством ожидал, что же я скажу про него. Он не знал за собой ни одного подвига.

– Вот Джильбаев, – продолжал я. – Он малорослый, слабосильный, много раз я его ругал, однажды чуть не расстрелял, но и он прошёл с нами путь героев.

Джильбаев по-детски улыбнулся.

– Почему они стали такими? Потому, что понимают, что такое долг, что такое совесть и честь воина. Долг перед Родиной – это…

На мгновение я приостановился, заглянул в своё сердце. Да, имею право сказать от всего сердца:

– Долг – это самая высокая святыня солдата.


Далее моя речь продолжалась так:

– Какие требования я буду предъявлять вам? Буду требовать строжайшей дисциплины. Нянчиться с вами я не намереваюсь. Поблажек от меня не ждите. Ни одного нарушения воинских обязанностей не оставлю ненаказанным. Вы обязаны любить, беречь своё оружие. Как бы ни была сильна ненависть к врагу, без оружия ничего не сделаешь.

Моя речь не стёрла растерянности, оторопи с молодых лиц.

– Вам помогут они, – я опять показал на ряды батальона, – испытанные воины. Как, товарищи, поможете?

Роты дружно откликнулись:

– Поможем!

Этот гулкий единый ответ будто прибавил мне силёнок. Я не сдержал улыбки облегчения. Некоторые из новоприбывших тоже наконец улыбнулись, большинство нерешительно, лишь иные смело. Теперь они уже не казались на одно лицо.

– Подсобим, товарищ комбат, – внятно произнёс Березанский.

Молодцеватый Курбатов молча кивнул в подтверждение. Вот как… Не только я ощущаю переживания солдата, но и солдат понимает мою душу. Спасибо, друзья!


Дав команду «вольно», я вместе с Рахимовым и политруком Кузьминичем распределил людей по ротам. Они встали в ряды батальона, слились с нашим строем. Хотя не совсем слились, более светлый тон малоношеных шинелей всё же выделялся в слегка раздвинувшихся, вновь подровнявшихся шеренгах.

Вечером, когда мы уже собрались ужинать, в нашу штабную избу пришёл одетый в потёртую грязноватую стёганку небольшого роста лейтенант. Заморгав от яркого света, он вытер ладонью вздёрнутый нос. Затем доложил:

– Прибыл поработать по приказанию генерала. Лейтенант Угрюмов.

Я смотрел в недоумении. Поработать? По приказанию генерала? Что имеет в виду этот птенец? Белобрысый, в крупных веснушках, каким-то чудом сохранившихся с весны, он в своей телогрейке казался пареньком семнадцати – восемнадцати лет.
Над большим ртом пробивалась скудная растительность. Верхняя губа была несколько вывернутой; когда он разговаривал, виднелись – не знаю, можно ли так выразиться? – и губа и подгуба. В прокуренных, почти коричневых, крупных зубах выделялась щербинка. Даже глядя на лейтенантские кубики в его петлицах, было трудно видеть в нём офицера. Заметив моё недоумение, он добавил:

– Командир группы истребителей танков… Прибыл на один день в ваше распоряжение.
Он докладывал чётко. Эта чёткость совсем не вязалась с его внешностью нескладного подростка.


– Садитесь, располагайтесь, товарищ лейтенант.

Он сел.

– Разрешите закурить?

– Курите.

Угрюмов снял шапку, достал из кармана газету, кисет и завернул толстенную самокрутку махорки. Под его ногтями залегла чёрная каёмка; подушечки пальцев тоже были черноватыми, потрескавшимися. Наверное, эти пальцы, ровно как и потрёпанный, потемневший ватник, много раз на дню касались земли.

И вдруг мне вспомнилось. Угрюмов… Ведь не так давно довелось слышать об этом лейтенанте, о его провинности. Будучи командиром взвода разведки, он однажды, когда немцы ещё только подходили к рубежам нашей дивизии, оставил свой взвод в лесу, а сам переоделся в крестьянскую одежду и отправился разведать деревню, уже занятую немцами. Вернулся он оттуда в темноте, потерял связь со своим взводом, за что и был в наказание отстранён от должности. Вот какого паренька, оказывается, приметил Панфилов. Вот кому он поручил командовать истребителями танков.

Закурив, Угрюмов с аппетитом, с нескрываемым удовольствием затягивался махрой. И с таким же удовольствием выпускал дым изо рта и из ноздрей. Ещё никогда я не встречал такого жадного, или, может быть, лучше сказать, страстного, курильщика.

На ужин была сварена рисовая каша. Повар Вахитов стал разносить тарелки с кашей. Нашего неказистого гостя он даже не заметил, не подал ему ужина.

– Вахитов, почему лейтенанту не подали?

Угрюмов смутился.

– Спасибо, я поужинал, товарищ старший лейтенант.

– Ничего. Поешьте.

Принесли ему кашу. Достав из противогазной сумки собственную ложку, он стал есть почти с таким же аппетитом, как курил. Отправляя в рот содержимое ложки, он каждый раз её вылизывал? Покончив с кашей, Угрюмов обратился к непритязательному лакомству, к ржаным сухарям, которые горкой лежали на столе. Его крупные прокуренные зубы замечательно их разгрызали. Негромкий хруст раздавался в комнате.

От чая наш гость отказался. Он опять свернул огромную цигарку, опять задымил махрой.

Утром я вызвал Шакоева. Ладный, атлетически сложенный, черноусый Шакоев иронически сощурился, когда ему был представлен невзрачный посланец генерала.

Среди дня я приехал во взвод истребителей танков. В поле, уже снова присыпанном порошей, стоял сколоченный из фанеры макет танка. Кое-где темнел вынутый суглинок, были отрыты щели. Бойцы сидели на краю придорожной канавы, внимательно слушая Угрюмова.

– Силой не возьмёшь, – говорил Угрюмов. – А сохранишь присутствие духа – одолеешь!

И опять было странно слышать эти серьёзные, исполненные достоинства слова – «присутствие духа» – от курносого парнишки, почти мальчика.