Автор Тема: Волоколамское шоссе  (Прочитано 8753 раз)

0 Пользователей и 2 Гостей просматривают эту тему.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #15 : 06/05/21 , 21:05:55 »
                                   4. «Ты отдал Москву!»

На следующее утро опять глухо зарокотали пушки у нас за плечами, в глубине.

А перед фронтом батальона было тихо. В установленные часы Донских и Брудный докладывали: дороги пустынны. Там, далеко впереди, наблюдатели, как и вчера, с высоких деревьев высматривали немцев.

Я ждал неурочного звонка. Он раздался.

Дежурный телефонист сказал:

– Товарищ комбат, оттуда…

Телефонист жил одной жизнью с нами; пояснения не были нужны; я понял откуда.

– Слушаю…

– Товарищ комбат, вот так штука: конные немцы… Едут по дороге.

Я узнал быстрый говорок Брудного. Пришёл, видимо, его черёд. Взвод Брудного, как вы знаете, затаился на другой дороге.

– Сколько?

– Человек двадцать.

– Пропусти.

Следом за кавалеристами появилась группа на мотоциклетах. Сегодня враг действовал осторожнее: выслал головные дозоры. Но бойцы были искусно спрятаны в леске.

Придорожный лесок, где немцев подстерегал взвод Брудного, был небольшой. Однако невдалеке, приблизительно в полукилометре, находилась другая роща, куда, выбрав момент, легко было перебежать, чтобы затем, ускользнув от врага, опять выйти на дорогу.

Через час немцы на конях и на мотоциклах проехали назад – дорога до реки для них была свободна.

Вскоре Брудный доложил, что показалась колонна грузовиков с пехотой. Сочтя путь разведанным, немцы двигались, как и вчера, в автомобилях, без бокового охранения.

– Изготовился? – спросил я.

– Да, товарищ комбат. Мы готовы.

– Подпусти и нападай! Действуй спокойно.

В трубке прозвучал твёрдый и серьёзный голос:

– Есть, товарищ комбат.

О происходящем мне опять сообщал связной. И на этой дороге повторилось вчерашнее. Залп из засады. Другой. Третий. И опять, соскакивая с машин, немцы побежали, мгновенно забыв всё, чему их учили: забыв о команде, о дисциплине, превратившись в охваченную паникой толпу.

Я допытывался у телефониста, который из далекого леса доносил, как идёт бой:

– Бегут ли? Или залегли? Отвечай точно!

– Бегут, товарищ комбат… Ох и прытко! Мы, товарищ комбат, сейчас опять их резанули.

Ещё вчера я задумался над этим. Как немцам следовало бы вести себя, попав под внезапный залповый огонь? Немедленно лечь, вжаться в землю, открыть бешеный ответный огонь. Казалось бы, даже без всякой команды это должен был бы диктовать каждому инстинкт самосохранения. Но какая-то сила парализовала сообразительность, отнимала рассудок, творила странные шутки с врагом, делая его лёгкой добычей смерти.

В те дни, в наших первых боях, я схватывал умом, постигал эту силу. Не спешите. Придёт срок – мы назовем её по имени, мы потолкуем о ней.

В самом начале боя прервалась связь со взводом Брудного.

Телефонисты, посланные проверить линию, вернулись, наткнувшись на немцев. Я с пристрастием расспросил телефонистов, не понимая, что произошло. Противник обстрелял их из села, расположенного на дороге. Телефонисты не знали, сколько там немцев, прошли ли туда машины.

Странно. Тревожно. Где же наш взвод? Что с нашим взводом? Неужели окружён? Неужели Брудный – такой находчивый, смышлёный – упустил момент, когда следовало выскользнуть?

Что делать? Я не брошу своих на погибель. Но как помочь? Чем? Потянуло, сильно потянуло самому взять взвод и прокрасться на выручку своим. Нет, не имею права, – у меня батальон, у меня восемь километров фронта, я обязан быть здесь.

Скрепя сердце я старался хладнокровно рассуждать. Предположим, взвод окружён. Но разве мои пятьдесят бойцов, пятьдесят сынов, сдадутся? Поднимут руки? Нет, будут драться за жизнь. Я верил в это, верил бойцам, командиру. У них винтовки, у них четыре ручных пулемёта, вдоволь патронов, – а ну, попробуй-ка, враг, подступись!

Я отправил на выручку полувзвод нашей разведки. Полувзвод! Такими силами мы тогда воевали. Командиру я приказал: «Подойди незаметно, не лезь напропалую, действуй с умом, с выдержкой, дождись темноты, в темноте свяжись с Брудным, помоги ему».

Брудному я велел передать: пробившись, пусть опять выходит со взводом на дорогу, как ему приказано; пусть завтра из другой засады снова встретит немцев огнём.

Отпустив командира, я вышел из блиндажа под мглистое, низко нависшее небо. До сумерек оставалось часа два. Не хотелось видеть людей, разговаривать. Не думалось ни о чем, кроме как об отрезанном взводе, о пятидесяти бойцах, что борются в придорожном лесу.

Я медленно шагал к реке. В поле красноармейцы поднимали стылую землю, подтаскивали лес, возводя ложную позицию. Не захотелось подходить и туда. Издали показалось: копают с роздыхом, копаются… Скорее! Наши люди, пятьдесят бойцов, держатся, дерутся за рекой, отвоёвывая для нас эти часы, эти минуты, приковывая врага. Я чувствовал: подойду, и напряжение прорвутся, накричу на виноватого и неповинного.

Ухо пыталось уловить: не донесутся ли из-за реки хлопки немецких миномётов? Нет, там тихо. А вдруг там всё уже кончено? И я никогда не увижу моего Брудного, моего Курбатова, других.


Впоследствии, загрубев на войне, сердце не часто томилось и болело так.

Вернувшись в блиндаж, я ждал разведчиков, ждал вести.

– Товарищ комбат, вас, – произнёс телефонист.

Звонил командир второй роты лейтенант Севрюков. Он доложил:

– Товарищ комбат! Взвод лейтенанта Брудного вырвался из окружения.

Я быстро спросил:

– Откуда вы знаете?

– Как откуда? Они, товарищ комбат, здесь.

– Где?

– Так я же докладываю, – Севрюков говорил со свойственной ему неторопливостью, которая подчас бывала для меня пыткой, – я докладываю, товарищ комбат, здесь. Вышли в расположение роты.

– Кто?

Я все ещё не понимал или, вернее, уже понял, но…

Но, может быть, сейчас, сию минуту всё разъяснится по-другому. Севрюков ответил:

– Лейтенант Брудный… и бойцы. Те, которые вернулись. Шестеро убиты, товарищ комбат.

– А немцы? А дорога?

Вопрос сорвался с языка, хотя к чему было спрашивать? Ведь ясно же… Дошёл ответ Севрюкова: дорога захвачена врагом. Я молчал. Севрюков спросил:

– Товарищ комбат, вы у телефона?

– Да.

– Позвать, товарищ комбат, к телефону Брудного?

– Не надо.

– Пусть идёт к вам?

– Не надо.

– А что же?

– Ждите меня.

Положив трубку, я не сразу встал.


Так вот оно – самое страшное.

Страшна была не потеря дороги. К этому я был подготовлен. По нашему же тактическому замыслу, это должно было случиться завтра-послезавтра.

Но сегодня мой лейтенант, мой взвод, мои бойцы отошли, бросили дорогу без приказа. Бежали!


Через несколько минут я подъехал верхом к командному пункту второй роты. Недалеко отсюда трое суток назад, в памятных сумерках, я провожал бойцов. И теперь были сумерки. Но тогда, трое суток назад, меня встретил строй. Теперь вернувшиеся красноармейцы устало сидели и лежали на земле, покрытой ранним снегом.

У блиндажа – у покатой горбинки, теряющейся в неровностях берега, – стояла группа командиров. Кто-то, маленького роста, отделился от группы и побежал ко мне. На бегу он подал команду:

– Встать! Смирно!

Это был Брудный. Добежав, он чётким движением отдал честь и вытянулся передо мной.

– Товарищ командир батальона… – взволнованно начал он.

Я перебил:

– Лейтенант Севрюков! Ко мне!

Севрюков тяжеловато подбежал.

– Кто здесь у вас старший начальник?

– Я, товарищ комбат.

– Почему же не вы командуете? Почему взвод не выстроен? Что за кабак? Всем выстроиться! Командирам тоже!

Подошёл Бозжанов. Он тихо спросил по-казахски:

– Аксакал, что произошло?

Я ответил по-русски:

– К вам, товарищ политрук, не относится приказ? В строй!

Несколько секунд Бозжанов стоял, подняв ко мне полноватое лицо. Он явно хотел что-то сказать, но не решился. Он понимал, что я сейчас не приму, не потерплю успокоительного слова.

Строгая линия строя зачернела на снегу. Было тихо. Лишь издали, из глубины, с востока, доходила глухая канонада. Я подъехал к строю. На этот раз рапортовал Севрюков. Рядом, напряжённо вытянувшись, стоял Брудный. Я повернулся к нему:

– Докладывайте.

Он заговорил торопливо:

– Товарищ комбат, сегодня усиленный взвод под моей командой уничтожил около ста фашистов, но нас окружили. Я принял решение: атаковать, пробиться…


– Хорошо. А почему вновь не вышел на дорогу?

– Товарищ комбат, за нами гнались…

– Гнались?

Я со злобой, с ненавистью выкрикнул это.

– Гнались? И у тебя повернулся язык оправдываться этим? Враг объявил, что будет гнать нас до Урала. Так и будет, что ли, по-твоему? Мы отдадим Москву, отдадим нашу страну, прибежим к семьям, к старикам, к женщинам и скажем: «За нами гнались…» Так, что ли? Отвечай.


Брудный молчал.

– Жаль, – продолжал я, – что тебя не слышат женщины. Они надавали бы тебе пощёчин, они оплевали бы тебя. Ты не командир Красной Армии, ты трус.

Из глубины опять дошёл глухой пушечный рокот.

– Слышишь? Немцы и там – позади нас. Там враг пробивается к Москве. Там дерутся наши братья. Мы, наш батальон, прикрываем их здесь от удара сбоку. Они верят нам, верят: мы устоим, не пропустим. А я поверил тебе. Ты держал дорогу, ты запер её. И струсил. Бежал. Думаешь, ты оставил дорогу? Нет! Ты отдал Москву!

Я… я… я думал…

– У меня с тобой разговор кончен. Иди.

– Куда?

– Туда, где твоё место по приказу.

Я показал за реку. Голова Брудного дёрнулась, словно он хотел посмотреть назад, куда указывала моя рука. Но он сдержал это движение, он продолжал стоять передо мною «смирно».

– Но там, товарищ комбат… – хрипловато выговорил он.

– Да, там немцы! Иди к ним! Служи им, если хочешь! Или убивай их! Я не приказывал тебе явиться сюда. Мне не нужен беглец! Иди!

– Со взводом? – неуверенно спросил Брудный.

– Нет. У взвода будет другой командир! Иди один!


Командир батальона по-разному может применить власть к офицеру, не выполнившему боевого приказа: послать его снова в бой, отрешить от должности, предать суду и даже, если требуется обстановкой, расстрелять на месте. А я… Я тоже вершил суд на месте. Это был расстрел перед строем, хотя и не физический, – расстрел командира, который, забыв воинскую честь, бежал вместе с бойцами от врага. За безчестье я карал безчестьем./size]

А Брудный все ещё стоял перед безмолвной шеренгой, словно не понимая, что разговор действительно кончен, что я выгнал его из батальона. Для него это была страшная минута. Он был комсомольцем; он, конечно, не раз думал о войне, о смерти; знал, что в бою, быть может, придётся отдать жизнь за Родину; мечтал быть храбрым, мечтал о большом счастье победы и, наряду с этим, о наградах, о славе, о маленьком, но ему невыразимо дорогом собственном счастье.

Но пришла настоящая война, разразился настоящий бой, и он, комсомолец Брудный, лейтенант, командир взвода, бежал со своим взводом. И суд уже свёршен – без прений, без голосований, не на заседании комсомольского бюро, а на поле войны – свершён единовластным военачальником, командиром батальона. И мечты перечёркнуты. Он, Брудный, спас жизнь, но жизни для него уже не было; ему брошено перед строем позорное слово «трус»; ему объявлен приговор: изгнать!

Он стоял, будто всё это – что, быть может, пострашнее смерти – ещё не дошло до него, будто ожидая какого-то моего последнего слова. Но я молча в упор смотрел на него. Я был в ту минуту как каменный. В душе не шевельнулась жалость. Меня поймут те, кто воевал; в такие минуты ненависть выжигает как огнём иные чувства, что ей противоречат.


Брудный понял: сказано всё. У него достало силы поднести руку к козырьку:

– Есть, товарищ комбат!

Выговорив, он повернулся по-военному, через левое плечо, на каблуке. И пошёл, все убыстряя шаг, будто торопясь уйти к мосту через Рузу, во мглу, где на ночь притих враг.

Кто-то отделился от чёрной стены взвода и побежал за Брудным. Все услышали:

– Товарищ лейтенант, я с вами…

Я узнал этот плечистый высокий силуэт с полуавтоматом на ремне, этот голос.

– Курбатов, назад!

Он остановился.
– Товарищ комбат, и мы виноваты.

– Кто позволил выбегать из строя?

– Товарищ комбат, туда нельзя одному. Там…

– Кто позволил выбегать из строя? На место! Если надо, обратись ко мне, как положено обращаться к командиру в Красной Армии.

Вернувшись в строй, Курбатов произнёс:

– Товарищ комбат, разрешите обратиться.

– Не разрешаю! Здесь не митинг! Я знаю: бежали и вы вместе с командиром. Но за вас отвечает командир. Если он приказывает бежать, вы обязаны бежать! Все меня слышат? Если командир приказывает бежать, вы обязаны бежать. Отвечает он. Но когда командир приказывает «стой!», то и он сам, и каждый из вас, каждый честный солдат обязан убить того, кто побежит. Ваш командир не сумел взять вас в руки, остановить вас, перестрелять на месте тех, кто не подчинился бы ему. Он расплатился за это.


Из мглы, где скрылся Брудный, вдруг, как тёмный призрак, опять показался он. Вместе с вновь вспыхнувшей ненавистью я почувствовал теперь и презрение. Что он, пришёл упрашивать? Струсил и тут?

– Чего тебе?

– Товарищ комбат, примите документы.

– Что у тебя?

Чуть запнувшись, Брудный ответил:

– Комсомольский билет. Командирское удостоверение, письма.

Я вызвал Бозжанова.

– Товарищ политрук, примите документы.

Брудный вытащил из-за борта шинели тонкую пачку бумаг и протянул Бозжанову.

– Аксакал, – чуть слышно шепнул мне Бозжанов.

Ничего больше он не произнёс, но умолял и одним этим словом. Брудный стоял, не поднимая головы. Мне показалось: это хитрость труса. Он, наверное, на это и рассчитывал, возвращаясь: комбат вызовет политрука, политрук заступится. Подумалось: «Так ты хитришь здесь, а не с врагом? Я хотел дать тебе возможность спасти честь, но, если ты снова струсил, тогда черт с тобой, погибай без чести».

– Брудный, – сказал я, – можешь оставить документы при себе. Туда можешь не ходить. Вот тебе другая дорога.
Я указал тропинку, ведущую в тыл.

– Иди в штаб полка… Доложи, что я выгнал тебя из батальона, что предал суду… Оправдывайся там.

С едва слышным свистящим звуком, похожим на всхлипывание, Брудный глотнул воздух.

– Товарищ комбат, я… я докажу вам… Я убью… – Теперь его голос дрожал, теперь прорвалось то, что он сдерживал. – Я убью там часового… Я принесу его оружие, его документы… Я докажу вам…

Я слушал, и уходила, исчезала ненависть. Хотелось шепнуть, чтобы уловил только он: «Молодец, молодец, так и надо!» Душа дрогнула, душу пронзила любовь. Но об этом никто не узнал.

– Ступай куда хочешь! Мне ты не нужен.

– Возьмите, товарищ политрук, – произнёс Брудный.

Бозжанов засветил электрический фонарик: луч скользнул по смуглому осунувшемуся лицу Брудного – глаза казались ввалившимися, скулы заострились, на них горели пятна румянца. Потом свет упал на пачку бумаг. Бозжанов взял их. Фонарик погас.

Повернувшись, Брудный быстро пошёл. Я крикнул:

– Курбатов, дай лейтенанту полуавтомат!


Это единственное, что я мог для него сделать. Я отвечал за стойкость батальона, за рубеж – рубеж в душах и по берегу Рузы, – что заслонял Москву.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #16 : 07/05/21 , 21:34:10 »
                               5. Ещё один бой на дороге

Вернувшись в штабной блиндаж, я вызвал к себе Курбатова.

Он вошёл хмурый. Враги гнали среди других и его, этого человека с гордой посадкой головы, красивого, сильного и, казалось бы, смелого. Почему? Почему так случилось? Это я обязан был знать.

– Рассказывай, – приказал я, – что с вами там произошло. Почему бежали?

Курбатов отвечал скупо. Во время перестрелки с залёгшими немцами раздалась трескотня автоматов сзади, совсем близко. Из-за деревьев, в спину бойцам, полетели трассирующие пули. Брудный крикнул: «За мной!», и взвод с винтовками наперевес кинулся из лесу в соседнюю рощу, как это было заранее намечено. Но вдруг и оттуда, навстречу бойцам, затрещали выстрелы. Кто-то упал, кто-то закричал. Люди шарахнулись в сторону и с этой минуты уже не могли остановиться. Их все время настигали трассирующие пули; немцы, стреляя, шли следом; на военном языке это зовётся «на плечах».


Я спросил:
– Сколько же их было, этих автоматчиков, которые вас гнали?

Курбатов мрачно ответил:
– Не знаю, товарищ комбат.

– Может быть, дюжина? Или поменьше?

Курбатов молча смотрел вниз.

– Ступай, – сказал я.

Курбатов ушёл.

Что же переживал он, мой солдат? Я видел: ему было стыдно.

Стыд… Задумывались ли вы над тем, что это такое? Если на войне будет убит стыд солдата, если замолкнет этот внутренний осуждающий голос, то уже никакая выучка, никакая дисциплина не скрепят армию.

Настигаемый пулями, Курбатов бежал вместе с другими. Страх кричал ему в уши:

«Ты погиб; твоя молодая жизнь пропала; тебя сейчас убьют или изуродуют, искалечат навсегда. Спасайся, прячься, беги!»

Но звучал и другой властный голос:

«Нет, остановись! Бегство – низость и позор! Тебя будут презирать, как труса! Остановись, сражайся, будь достойным сыном Родины!»

Как нужна была в момент этой отчаянной внутренней борьбы, когда чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону, когда душа солдата раздиралась надвое, – как нужна была в этот момент команда! Спокойный, громкий, повелительный приказ командира – это был бы приказ Родины сыну. Команда вырвала бы воина из когтей малодушия; команда мобилизовала бы не только то, что привито воинским обучением, дисциплиной, но все благородные порывы – совесть, честь, патриотизм. Брудный растерялся, упустил момент, когда мог, когда обязан был дать команду. Из-за этого взвод разбит в бою. Из-за этого честный солдат теперь стыдится посмотреть мне в глаза.

Командир взвода ответил за свою вину.

А я? Ведь за всё, что совершилось и совершится в батальоне, за каждую неудачу в бою, за каждый случай бегства, за каждого командира и бойца отвечаю я. Мой взвод не исполнил боевого приказа, – значит, боевого приказа не исполнил я.

Сообщив по телефону о случившемся в штаб полка, дав требуемые разъяснения, я положил трубку и… и стал держать ответ перед безпощадным судьей – перед собственной совестью, собственным разумом.

Я обязан был доискаться: в чём моя вина? Не в том ли, что во главе взвода мною был поставлен негодный командир? Не в том ли, что я заблаговременно не понял, что он трус? Нет, это не так. Сумел же он даже после бегства, после казни перед строем вновь пробудить любовь в моём сердце, сумел показать, что в нём жива честь.

Что же там, под пулями, стряслось с ним? Почему там он забыл о долге и власти командира? Может быть, поддался трусости других? Нет, я не верил, что мои солдаты трусы. Тогда, может быть, я плохо их подготовил? Нет, и этой вины я за собой не знал.

Истина проступала, приоткрывалась уму лишь постепенно, в неотчетливых и грубых очертаниях.

Ведь ещё несколько дней назад, когда я ставил лейтенантам задачу, мне подумалось: неужели немцы, как бараны, один раз, другой раз, третий раз так и будут подставлять головы под наши залпы? Но тогда я не сделал никакого вывода из этой промелькнувшей мысли; я счёл противника глупее, чем он оказался.


Очевидно, уже после первого боя на дороге мы заставили немецкого военачальника поразмышлять, заставили раньше, чем я предполагал. На случай встречи с засадой у него, очевидно, уже был какой-то план, которого я заблаговременно не разгадал. Он внезапностью ответил на внезапность. Он обратил в бегство и погнал мой взвод, моих солдат таким же самым средством – неожиданным огнём почти в упор, от которого бежали, охваченные паникой, и его солдаты.

Сегодня он победил, погнал меня – в мыслях я употребил именно это слово: «меня», – но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня – против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, – а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.

Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.

Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.

Мои бойцы бежали. Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлёстываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлёстываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлечённые преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.

Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат – в этом его преступление.

Но я, комбат, обязан был ещё вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.


Противник овладел дорогой. Но пока одной. Другая ещё не принадлежит ему. Там, переменив место засады, немцев поджидает взвод Донских. Завтра противник попытается каким-нибудь приёмом обратить в бегство, погнать и этот взвод.


Соединившись с Донских по телефону, я приказал ему, взяв охрану, явиться ко мне.

Часа через полтора он пришёл.

Он выглядел как будто прежним. Кожа на лице и на руках была, как и раньше, девичьи-нежной. Войдя, он зарделся лёгким румянцем. Но уже по его первому жесту, по первому слову я понял: Донских иной. Встретив мой взгляд, он улыбнулся: улыбка была знакомой, чуть сконфуженной, однако и новой – в ней проступила какая-то внутренняя сила, он будто сознавал своё право улыбаться. И движения стали увереннее, быстрее. Он свободнее, чем прежде, взял под козырёк, свободнее доложил, что явился.

– Садись, – сказал я. – Доставай карту.

На карте, которую развернул Донских, место засады не было обозначено никакой пометкой. В таких делах тайну нельзя доверять карте. Но пункт первого боя – уже не секретный – Донских, словно для памяти, обвёл красным кружком. Я взглянул туда. Мы оба знали: там было пройдено великое испытание духа; там была пережита великая радость победы, – оба знали и оба не вымолвили об этом ни слова.

– Видишь ли. Донских, – сказал я, – прошлый раз мы с тобой толковали вот о чём: пусть противник охватывает засаду. Это можно допустить. Но не попадаться в окружение.

Донских кивнул. Взгляд был понимающим. Я продолжал:

– Однако противник может окружить незаметно. Например, так… С этой стороны он тебя охватит. – Тупым концом карандаша я показал ему на карте. – Тебе останется выход сюда. Ты выскользнешь, станешь уходить, а противник, незаметно заранее подобравшись, уже залёг на пути, уже ждёт, уже видит тебя. И встретит огнём в лицо. Что тогда?

– Что? – переспросил Донских. – В штыки!

– Ой, Донских… Штыком доставать далеко, перестреляет. Не заметаешься ли? Не побежишь ли?

Он чуть вскинул голову:
– Я, товарищ комбат, не побегу.

– Не о тебе одном речь. Люди не побегут ли?

Донских молчал, глядя на карту, думая, ища честного ответа.

– Конечно, Донских, надо бороться и в самом отчаянном положении. Но зачем нам попадать в такое положение? Пусть немцы попадутся. Штыком ты, Донских, убьешь одного, умом убьёшь тысячу. Это, Донских, казахская пословица.

– А как, товарищ комбат?

Юношеские голубые глаза доверчиво смотрели на меня.

– Бежать! – сказал я. – Бежать, как хотят того немцы, в беспорядке, в панике! Минут десять, пятнадцать для вида повоюй и разыграй панику. Пусть гонятся! Игру будем вести мы. Не они погонят нас, а мы заставим их – понимаешь, заставим хитростью – погнаться. Придерживайся дороги. Скатись в этот овраг. – Я опять касался карты тупым концом карандаша. – Или выбери другое подходящее местечко. Там надо мигом спрятаться, залечь. Первая группа пусть пропустит немцев. А вторая встретит их пулемётами и залпами в лицо. Они шарахнутся, кинутся назад. Тогда надо хлестнуть отсюда, опять в лицо, в упор. Взять между двух огней, перебить всех, кто гнался! Понятно?

Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.

Я не сразу понял, что с ним.

Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.

Но ответил он твёрдо:
– Я понял, товарищ комбат.

Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:

– Растолкуй манёвр бойцам.

Он переспросил:

– Манёвр?

Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то – не истребление врагов – связывалось у него до сих пор со словом «манёвр». Но тотчас он ответил, как положено:

– Есть, товарищ комбат.

– Ну, Донских, всё.

Он поднялся.

Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.

Казалось бы, я достиг того, чтобы опыт сегодняшней нашей неудачи стал предвестником завтрашней удачи.

На душе стало легче.
Отпустив Донских, я лёг, прикрылся шинелью, повернулся к стене, чтобы уснуть. Некоторое время работала мысль. Потом начала меркнуть.

Перед закрытыми глазами возникла топографическая карта, возникло внимательное лицо Донских. Тупым концом карандаша я касаюсь карты, я показываю ему: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы снова их встретим огнем!»

И неожиданно – это мгновение запомнилось мне страшно ярко – я увидел: карты касается чужой, не мой карандаш. Мой был простым чёрным, а у этого лакированные красные грани, у этого остро зачиненное синее жало. И рука не моя. Рука белая, с рыжими светлыми волосками на немолодой, но розоватой коже.

Взгляд скользнул от руки к лицу. Да, это был он, мой противник, немецкий командир с жестокими, острыми глазами. Обращаясь к кому-то, кто стоял рядом с ним, он произнёс (я не понимал их языка, но одновременно и понимал: во сне, а также в видениях, предшествующих сну, бывают эти странности), произнёс слово в слово мою фразу: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы их снова встретим огнём». И на карте, под острием карандаша, я видел не овраг, не завтрашнюю западню для гитлеровцев, а линию моего батальона. Я напряг зрение, чтобы разглядеть, чтобы зафиксировать точку, куда указывал карандаш; я всем телом порывисто подался туда… И открыл глаза…


В блиндаже горела знакомая керосиновая лампа. В углу у телефона сидел телефонист.

Я опять повернулся к стене, опять стал засыпать. Вспомнилось лицо Брудного, на миг освещённое фонариком: страдальческое, но не утратившее гордости, запавшие глаза, лихорадочные пятна на заострившихся скулах. Вспомнился задрожавший в последнюю минуту голос: «Я докажу… Я докажу вам». Потом что-то ещё; потом всё смешалось в неосвежающем, тягостном сне.

Утром, едва я поднялся, мой коновод Синченко с некоторой таинственностью доложил:

– Товарищ комбат, там, – он показал на дверь, – лейтенант Брудный. Ожидает, когда вы встанете.

– Зачем он здесь?

А сердце забилось. Вернулся? Исполнил то, о чем говорил напоследок?

Синченко торопливо говорил:

– Он ходил, товарищ комбат, до немцев. Принёс автоматы. Сейчас сидит, ни с кем не разговаривает. Хочет лично к вам.

– Пусть войдёт, – сказал я.

Синченко исчез. Через минуту дверь снова открылась. Ни слова не промолвив, со сжатыми губами, Брудный приблизился к столу, где сидел я, и положил два немецких автомата, две немецкие солдатские книжки, письма, тетрадку, германские бумажные деньги и монеты. Его запавшие чёрные глаза глядели на меня не прячась, но диковато, исподлобья.

Я хотел сказать «садись» – и вдруг почувствовал, что не могу произнести ни слова, что к горлу подкатился комок. Я взял папиросу, встал, подошёл за спичками к шинели, хотя спички были и в кармане брюк. Закурил, постоял у окошка, вырезанного под бревенчатым накатом, посмотрел на стволы и корневища сосен, на снежок, кое-где между деревьями припорошивший землю. Потом повернулся и спокойно сказал:

– Садись, Брудный… Завтракал?

Брудный не ответил; в эту минуту не мог и он говорить. В дверь заглянул Синченко, подбежал ко мне, зашептал на ухо:

– Водки, товарищ комбат, к завтраку давать?

Он, мой коновод, мой славный Синченко, знал, как и все в батальоне, вчерашнюю историю. И теперь всё понимал.

– Да, – сказал я, – налей чарку лейтенанту!

Мы завтракали вместе. Брудный рассказал про свои ночные странствия, про то, как убил двух немцев. В глазах, влажно блестевших после водки, нет-нет пробегали знакомые лукавые искорки.

– Но как же ты, Брудный, вчера-то? – спросил я. – Как ушёл без приказа?

Он насупился, ему не хотелось говорить об этом.
– Вы же знаете…

– Не знаю.

Он произнес ещё неохотнее:

– Вы же сказали…

– Струсил?

Он мотнул головой. Теперь, когда вчерашнее слово было повторено, ему стало легче говорить об этом.

– Сам не могу понять, товарищ комбат… Это было, как бы сказать… как кирпичом по голове… И как будто уже я – не я… Перестал соображать…

Он нервно передернул плечами.
– Как кирпичом? – переспросил я.


И передо мной вдруг вспыхнули слова, которых давно искала мысль. Удар по психике! В ту минуту я наконец-таки назвал по имени для самого себя тайну боя, тайну победы в бою.

Удар по психике! По мозгу! По душе!

Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.

Удар по психике! Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведётся орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.

Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин «великогерманец», у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь – хватит!


Брудному я сказал:

– Вот что… Взвода я тебе пока всё-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.

Он радостно вскочил:
– Есть, товарищ комбат!


Я отпустил его.

Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?

Эти идеи не новы, их можно найти в книжках; но на войне они открывались мне заново после многих, нередко мучительных раздумий, после успеха и неудачи в бою. Они смутно маячили передо мной и в предшествующие дни. Но теперь наконец-таки тайна боя ясна!


Так мне казалось.

Однако в тот же день, несколько часов спустя, противник доказал мне, что я вовсе не всё понял; доказал, что существуют и другие законы боя. А на войне, как известно, доказательства не те, что в логике или в математике. На войне доказывают кровью.


Вот что рассказали бойцы взвода Донских, которые вернулись из боя.

В этот день, двадцать второго октября, противник перед фронтом батальона, подтягивая артиллерию и грузы по захваченной дороге, возобновил также продвижение по другой, где позавчера засада Донских не пропустила немцев.

На этот раз немцы шли еще осторожнее, в пешем строю, рассредоточившись, стреляя из автоматов по придорожным опушкам и кустарникам. Машины порожняком медленно двигались возле солдат.

Взвод Донских и тут встретил немцев залпами. Но враг теперь к этому был подготовлен. Немцы сразу легли. Затем, перебегая, стали охватывать взвод.

Здесь начинался наш замысел. Пришло время изобразить панику – удирать врассыпную, в безпорядке.
Немцы увидели бегущих: «А, рус бежит! Вперёд!» Бойцы бежали, как и было задумано, не отдаляясь от дороги. Немецкие шоферы запустили моторы, солдаты взбирались на двинувшиеся грузовики и, стоя в кузовах, стреляя на ходу, гнали наших с удобствами, в машинах.

Взвод скатился в овраг. Бойцы быстро залегли за кустиками, за бугорками по обеим сторонам дороги. Показались машины. Разгорячённые преследованием, немцы стреляли наугад, полосуя воздух светящимися пулями. «Где рус? Куда побежал? Вперёд!»


И вдруг сбоку залп. И кинжальный огонь ручных пулемётов. Знаете ли вы, как бьют кинжалом? На близком расстоянии, внезапно, насмерть. Повалились убитые, раздались крики. Шофёры были пронзены пулями или выскакивали из кабинок, не успев затормозить. Машины сталкивались. А сбоку залп и залп, огонь и огонь.
Ошеломлённые, охваченные страхом, немцы кидались с машин; немцы бежали, как стадо. А в спину – огонь, в спину – смерть!

И вдруг с той стороны, куда они, заслонённые машинами, уходили от пуль, – снова удар смертью в лицо, снова залп, снова кинжальный огонь ручных пулемётов.

Вот тут произошло то, чего я не предвидел. Второй удар, вторая внезапность будто вернули врагам разум. Они сделали единственное, что могло их спасти от уничтожения: ревущей, взбешенной волной рванулись вперёд, навстречу выстрелам, на наших.

У немцев не было штыков. Они приучены ходить в атаку не со штыком наперевес, а прижав к животу автоматы и стреляя на ходу Отчаяние ли придало им силу, овладел ли ими в критический момент их командир, но немцы, будто мгновенно вспомнив всё, чему их учили, неслись на нашу реденькую цепь, выставив перед собою не штыки, а длинные светящиеся линии трассирующих пуль.

И внезапно все переменилось. В действие вступил один простой закон войны – закон числа, закон численного и огневого превосходства. Свыше двухсот разъярённых людей, рвущихся убить, мчались на наших. А у нас тут была горстка, половина взвода, двадцать пять бойцов.

В самом замысле боя, как понял я после, таилась ошибка. Нельзя, воюя малыми силами против больших, брать врага в объятья, бороться в обхват. Это был горький урок.

Что мог сделать Донских? В подобные страшные моменты мужество или вовсе покидает человека, или проявляется с небывалой силой.

Донских приказал отбегать по лощине в недалёкий лес. А сам, прикрывая вместе с несколькими бойцами отход, остался у ручного пулемета.

Немцы, стреляя, приближались, но и Донских расстреливал их из пулемёта, подкашивая одного за другим, закрывал лощину, закрывал кратчайший путь преследования. Он был ранен несколькими пулями, но продолжал стрелять, не чувствуя в горячке боя, что истекает кровью.

Позади Донских застрочил другой наш пулемёт. Теперь сумрачный Волков, помощник командира взвода, прикрывал отход лейтенанта. Донских смог немного пробежать к своим, но, вновь настигнутый пулями, свалился. А Волков бил и бил короткими частыми очередями, не подпуская немцев к лейтенанту. Бойцы ползком вытащили своего командира, вынесли к лесу. Там лейтенанту Донских перевязали семь пулевых ран – к счастью, не смертельных. Сержант Волков – неразговорчивый, злой в службе и в бою, «правильный человек», как его называли солдаты, – был убит у пулемёта.

Так была захвачена немцами промежуточная полоса.


Конечно, не мне, командиру батальона, излагать общую оперативную обстановку под Москвой или хотя бы лишь на волоколамском направлении.

Однако, нарушая в данном случае это наше правило, скажу очень кратко. Просматривая впоследствии документы о боевом пути панфиловцев, отобранные для музея, я прочёл некоторые оперативные сводки штаба армии Рокоссовского, оборонявшей район Волоколамска. Сводка за двадцать второе октября гласила: «Сегодня к вечеру противник закончил сосредоточение главной группировки на левом фланге нашей армии и вспомогательной группировки против центра армии».

Против центра армии… В те дни на этом участке был наш батальон и два соседних с приданной нам артиллерией
.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #17 : 08/05/21 , 08:31:49 »
                           6. Двадцать третье октября

Двадцать третьего октября утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик. У него скошенные назад крылья, как у комара: красноармейцы дали ему прозвище «горбач».

Потом мы привыкли к «горбачам», научились сбивать, научили почтению – держись дальше, комар! – но в то утро видели «горбача» впервые.

Он безнаказанно кружил под облаками, по-осеннему низкими, порой задевая серую кромку, порой с затихшим мотором планируя по нисходящей спирали, чтобы высмотреть нас с меньшей высоты.

В батальоне не было противовоздушных средств. Я уже говорил, что зенитные пулемёты, приданные батальону, были переброшены по приказу Панфилова на левый фланг дивизии, где противник, нанося удар танками, одновременно вводил в бой авиацию. Мы в то время не знали, что самолёты можно сбивать и винтовочным залповым огнём, – эта не очень хитрая тайна, как и много других, нам открылась потом.

Все следили за «горбачом». Помню момент: самолёт взмыл, скрылся на миг за хмарью, вынырнул – и вдруг всё кругом загрохотало.

На поле вздыбились, сверкнув пламенем, земляные столбы. Ещё не распались первые, ещё глаз видел медленно падавшие рваные куски, вывороченные из мерзлой земли, а рядом вставали новые взбросы.

По звуку полёта, по характеру взрывов я определил: противник ведёт сосредоточенный огонь из орудий разных калибров; одновременно бьют миномёты. Вынул часы. Было две минуты десятого.

Придя в штабной блиндаж, скрытый в лесу, выслушав донесения из рот, я доложил командиру полка по телефону: в девять ноль-ноль противник начал интенсивную артиллерийскую обработку переднего края по всему фронту батальона. В ответ мне сообщили, что такому же обстрелу подвергнут и батальон справа.

Было ясно: это артиллерийская подготовка атаки. В такие минуты у всех натянуты нервы. Ухо ловит непрестанные удары, которые гулко доносит земля; тело чувствует, как в блиндаже вздрагивают брёвна; сверху, сквозь тяжёлый накат, при близких взрывах сыплются, стуча по полу, по столу, мёрзлые комочки. Но самый напряжённый момент – тишина. Все молчат, все ждут новых ударов. Их нет… значит… Но опять – трах, трах… И снова бухает, рвётся, снова вздрагивают бревна, снова ждёшь самого грозного – тишины.

Немцы – фокусники. В этот день, играя на наших нервах, они несколько раз прерывали на две-три минуты пальбу и опять и опять гвоздили. Становилось невмоготу. Скорей бы атака!

Но прошло полчаса, час и ещё час, а бомбардировка продолжалась. Я, недавний артиллерист, не предполагал, что сосредоточенный комбинированный огонь, направленный против линии полевых укрытий, против нашей позиции, где не было ни одной бетонированной точки, может длиться столько часов. Немцы выбрасывали вагоны снарядов – всё, что, приостановившись, они подтянули сюда из глубины, фундаментально кроша землю, рассчитывая наверняка разметать рубеж, измолотить, измочалить нас, чтобы затем рывком пехоты легко довершить дело.

Время от времени я разговаривал по телефону с командирами рот. Они передавали: скопления немецкой пехоты обнаружить нигде не удавалось.

Часто рвалась связь. Осколки то и дело перерубали проволоку. Дежурные телефонисты под обстрелом быстро сращивали провод.


Среди дня, когда где-то – в который раз! – пересекло провод, вслед за выскользнувшим из блиндажа дежурным связи выбрался и я взглянуть, что творится на свете.

Снаряды залетали и в лес. Что-то грохнуло в верхушках; ломаясь, затрещало дерево, посыпались сучья. Захотелось назад, под землю. Но, мысленно прикрикнув на себя, я вышел на опушку. Над нами по-прежнему кружил «горбач». В заснеженном поле, изрытом воронками, затянутом пылью, кое-где густо-тёмной, по-прежнему в разных точках взлетала земля – то низко, в стороны, с красноватой вспышкой, когда с характерным нарастающим воем падала мина; то чёрным столбом, порой до высоты леса, – при разрыве тяжёлого снаряда.

Через несколько минут нервы несколько обвыкли, улеглась непроизвольная дрожь, ухо спокойнее воспринимало удары.

И вдруг – перерыв, тишина. Нервы опять натянулись. Потом глухой хлопок в небе и резкий пронзительный свист, подирающий по коже. Опять хлопок, опять режущий свист. Так рвётся шрапнель. Я припал к дереву, вновь ощущая противную дрожь.

Оказывается, сделав минутный перерыв, немцы переменили комбинацию снарядов – комбинацию взрывов, звуков и зрительных эффектов. Теперь они посылали шрапнель и бризантные снаряды, рвущиеся в воздухе над самой землей со страшным треском, с пламенем. Бойцу, скрытому в стрелковой ячейке, такие снаряды почти не опасны – не опасны для тела, но немцы стремились подавить дух, бомбардировали психику. В те минуты, прильнув к дереву, я разгадывал это, я учился у противника.

Затем в поле опять стали рваться снаряды фугасного действия, вздымая чёрные смерчи земли и густую, будто угольную, пыль взрывчатки.

Тяжёлый удар вскинул длинные бревна, до того скрытые под горбиком земли. В этот момент, конечно, торжествовал жужжащий над нами немецкий пилот-корректировщик.
Но злорадно улыбался и я. Удавалась наша военная хитрость. Противник разбивал ложную позицию.

Грибообразные, укрытые насыпью, занесённые порошей, по которой мы специально натаптывали тропинки, лже-блиндажи протянулись достаточно заметной линией вдоль реки.

А настоящие, где затаились бойцы, были, как вы знаете, выкопаны ближе к реке, в береговых скатах, и накрыты тремя-четырьмя рядами матёрых брёвен, вровень с берегом.

Ведя не только прицельный огонь, но и по площади, немцы молотили и берег, однако для поражения следовало попасть не в тяжёлые верхние накрытия, а в лоб, в сравнительно слабый лобовой накат. Наша оборона была, как известно, настолько поневоле разрежена, что батальон нёс лишь случайные, единичные потери.


Около четырёх часов дня противник резко усилил огонь на участке второй роты, в районе села Новлянское, где пролегла дорога Середа – Волоколамск.

Сразу уловив это на слух и по сотрясениям, я позвонил командиру второй роты Севрюкову:

– Его нет…

Я узнал голос одного из связных – маленького татарина Муратова.

– Где он?

– Пополз на наблюдательный пункт…

– А вы почему не с ним?

– Он один, чтобы посекретнее. Он знает, товарищ комбат, тактику.

Муратов говорил бойко. В такие минуты особенно чутко воспринимаешь оттенки тона у солдат; читаешь это, как боевое донесение.

Меня вызвали к другому телефону. Говорил Севрюков.

– Товарищ комбат?

– Да. Где вы? Откуда говорите?

– Лежу на артиллерийском наблюдательном… Гляжу в артиллерийский бинокль… Очень интересно, товарищ комбат…

Его и сейчас, под огнём, не оставила всегдашняя неторопливость. Я подгонял его вопросами:

– Что интересного? Что видите?

– Немцы скопились на опушке… Кишат, товарищ комбат, шевелятся. Офицер вышел, тоже в бинокль смотрит.

– Сколько их?

– Пожалуй, чтобы не соврать, батальон будет… Я думаю, товарищ комбат, надо бы их…

– Чего думать? К телефону Кубаренко! Быстро!

– Я, товарищ комбат, это самое и думал…

Меня часто раздражала медлительная манера Севрюкова. И всё-таки я не пожелал бы никого взамен этого командира роты, рассудительного Севрюкова, который в тот день не один раз прополз по страшному полю, побывал в окопах и у наблюдателей.

Трубку взял лейтенант Кубаренко – артиллерист-корректировщик. Восемь пушек, приданных батальону, спрятанных в лесу, в земляных укрытиях, весь день молчали, не обнаруживая себя до решающей минуты. Она приближалась. Опушка, где немцы скопились для атаки, была, как и вся полоса перед фронтом батальона, заранее пристреляна. Мой план боя был таков: пустить в ход затаившуюся артиллерию лишь в тот момент, когда ударная группа противника изготовится к атаке; стукнуть как кирпичом по голове, ошеломить, рассеять, сорвать атаку.

Хотелось скомандовать: «По скоплению противника всеми орудиями огонь!» Но сначала следовало выпустить несколько поверочных снарядов, чтобы, наблюдая падения, подправить наводку, «довернуть», как говорят артиллеристы, соответственно направлению и силе ветра, атмосферному давлению, осадке под орудиями и множеству других переменных.

Для этого требовался кусочек времени – всего несколько минут.

Но помните ли вы загадку Панфилова о том, что такое время?

Знаете ли вы, что может случиться на войне в несколько минут?


Отдав приказание, я не опустил трубку, включённую в артиллерийскую сеть. Слышу, на огневые позиции идёт команда:

– По местам! Зарядить и доложить!

Затем Кубаренко – живое око скрытых в лесу пушек – указывает координаты. Чей-то голос повторяет. Теперь медленно поворачиваются орудийные стволы. А время идёт, время идёт…

Наконец слышится:
– Готово!

И следом команда Кубаренко:
– Два снаряда, беглый огонь!

И опять молчание, нет уставных слов об исполнении, опять уходят секунды… Видимо, всё-таки что-то не готово. Быстрее, быстрее же, чёрт побери! И вдруг это слово раздаётся в трубку. Кубаренко кричит:

– Быстрее!

Я вмешиваюсь:
– Кубаренко, что там?

– Немцы приготовляются, товарищ комбат, надевают ранцы, надевают каски…

И он кричит:
– Огневая!

– Я!

– Быстрее!

– Принимай! Выстрел! Выстрел! Очередь!


Среди непрестанных ударов, которые тупо бьют в уши, не различишь наших выстрелов, но снаряды выпущены, снаряды летят – пока только пристрелочные, пока только два. Кубаренко сейчас увидит разрывы. Далеко ли от цели? А может быть, сразу – в точку? Ведь бывает же, бывает же так.

Нет! Кубаренко корректирует:

– Прицел больше один. Правее ноль…

И вдруг сильный треск в мембране. И фраза перерублена.

– Кубаренко!

Ответа нет.

– Кубаренко!

Безмолвие… Правее ноль. Ноль девять? Ноль три? Или, может быть, ноль-ноль три?
У нас много снарядов, у нас восемь пушек, но в этот момент, когда они нужней всего, проклятая случайность боя сделала их незрячими.

Дежурный артиллерийской связи уже выбежал на линию, но время уходит.

Это не был, однако, обрыв связи. Несчастье оказалось тяжелее.


Меня позвали к другому телефону. С командного пункта второй роты опять говорил Муратов, маленький татарин, который весело отвечал несколько минут назад. Теперь голос его был растерянным.

– Товарищ комбат, командир роты ранен.

– Куда? Тяжело?

– Не знаю… ещё не принесли… Там и другие – не знаю, убиты или ранены.

– Где там?

– На наблюдательном… Отсюда все пошли – выносить командира и других… а меня оставили… велели вам звонить.

– Что же там… произошло… на наблюдательном?


Я с усилием выговорил это, уже зная, что обрушилась страшная беда.

– Разбит…


Я молчал. Пообождав, Муратов жалобно спросил:

– Куда мне, товарищ комбат, теперь? С кем мы теперь?

Я ощутил сиротливость бойца, оставшегося без командира.

Вот-вот грохот сменится жуткой тишиной, вот-вот немецкая пехота, сосредоточенная для атаки, пойдёт через реку, а наблюдательный пункт разбит, пушки ослепли, и в роте нет командира.

Я сказал:

– Собери, Муратов, связных. Пусть передадут по взводам: лейтенант Севрюков ранен; на ротном командном пункте вместо него комбат. Сейчас буду у вас.

Положив трубку, я приказал начальнику штаба Рахимову:

– Немедленно свяжитесь с Заевым. Пусть явится принять от меня вторую роту.

Затем крикнул:
– Синченко! Коня!

Мы вскачь понеслись через поле – я на Лысанке, следом мой коновод Синченко. У Лысанки по-кошачьи поднялись тонкие просвечивающие уши; я ее гнал напрямик, натянув повод, не давая шарахаться от взрывов.

В мыслях билось: «Ещё! Ещё! Только бы не тишина! Только бы успеть!»

Навстречу из Новлянского вылетела военная тачанка. Повозочный нахлёстывал лошадей. По бедру одной тёмной полосой стекала кровь.

– Стой!

Повозочный не сразу сдержал.

– Стой!

На заднем сиденье я увидел Кубаренко. В очень бледное лицо крапинками впилась земля. Наискосок лба шла свежая вспухшая царапина с каёмкой присохшей крови. На измазанной глиной шинели болтался артиллерийский бинокль.

– Кубаренко, куда?

– На… на… – словно заика, он не мог выговорить сразу. – На огневую, товарищ комбат…

– Зачем?

– Наблюдательный пункт…

– Знаю! Я тебя спрашиваю – зачем? Бежишь? Назад!

– Товарищ комбат, я…

– Назад!

Кубаренко посмотрел на меня слегка распяленными и словно неживыми глазами, в которых застыл ужас пережитого.

И вдруг под повелительным взглядом командира у Кубаренко будто кто-то изнутри подменил зрачок. Вскочив, он заорал яростней, чем я:

– Назад!

И выругался в белый свет.

Мы помчались к селу. За мною, не разбирая дороги, подбрасывая по выбоинам тачанку, тяжело скакала пара артиллерийских коней.


Церковь, увенчанная колокольней, служила перевязочным пунктом. Снаружи, за стеной, укрывающей от обстрела, расположилась батальонная кухня. Командир хозяйственного взвода лейтенант Пономарев вытянулся, заметив меня.

– Пономарев, связь действует?

– Действует, товарищ комбат.

– Где телефон?

– Телефон тут, товарищ комбат, в сторожке.

На глаз от проёма колокольни до сторожки было приблизительно сто пятьдесят метров.

– Провод есть?

Уловив утвердительный кивок, я приказал:

– Сейчас же телефон на колокольню! Бегом! Секунда дорога, Пономарёв!

По каменным ступеням паперти я взбежал в церковь. Шибануло запахом крови. На соломе, застланной плащ-палатками, лежали раненые.

– Товарищ комбат…

Меня негромко звал Севрюков. Быстро подойдя, я взял в руки его странно тяжёлые, пожелтевшие кисти.

– Прости, Севрюков… Не могу сейчас…

Но он не отпускал моих рук. Пожилое лицо с сединой у аккуратно подстриженных висков, с явственно обозначившейся короткой щетиной осунулось, обезкровело.

– Кто, товарищ комбат, вместо меня?

– Я, Севрюков… Прости, не могу больше…


Я стиснул и выпустил тяжёлые руки. Севрюков проводил меня слабой улыбкой.
Наверх побежал телефонист с аппаратом. За ним вилась тонкая змейка провода.

По пути меня задержал наш врач Беленков:

– Товарищ комбат, как положение?

– Занимайтесь своим делом. Перевязывайте, быстрей эвакуируйте.

Он встревоженно переспросил:
– Быстрей?

Я разозлился.

– Если я ещё когда-нибудь увижу, что у вас так перекосится физиономия при одном слове «быстрей», поступлю как с трусом, понятно? Идите!..

По витой лестнице я поднялся на колокольню. Кубаренко был уже там. Присев, он из-за каменных перил наблюдал в бинокль. Телефонист прикреплял провод к аппарату.

– Сколько правее? – спросил я.

Кубаренко взглянул удивленно, потом понял.

– Ноль пять, – сказал он.

Я повернулся к телефонисту:
– Скоро ты?

– В момент, товарищ комбат.

Кубаренко протянул мне бинокль. Поправив по глазам, поймав резко придвинувшуюся, сразу посветлевшую зубчатую линию леса, я повёл стекла ниже – и вдруг ясно, словно в полусотне шагов, увидел немцев. Они стояли – стояли вольно, но уже выстроенные. Можно было различить боевые порядки: группы, вероятно взводы, разделённые небольшими промежутками, были расположены так: впереди одно отделение, позади, крыльями, – два. У офицеров, тоже надевших каски, уже отстегнуты кобуры парабеллумов, которые – я впервые тогда это увидел – они носят слева на животе. Так вот они, те, что подошли к Москве, – «профессионалы-победители»! Сейчас они вброд пойдут через реку.

– Готово! – сказал телефонист. – Связь, товарищ комбат, есть.

– Вызывай огневую…

И вот наконец-то, наконец-то произнесена команда, восстановлена разорванная фраза.

– Прицел больше один! Правее ноль пять! Два снаряда, беглый огонь!

Я отдал бинокль Кубаренко.

Уже не различая немцев, я невооруженным глазом вглядывался в опушку, напряжённо ожидая разрывов. В деревьях блеснуло, потом рядом встали два дымка. Я не смел верить, но показалось – цель поражена.

– В точку! – сказал Кубаренко, опуская бинокль; лицо его в крапинах земли, кое-где размазанных, со вспухшей царапиной поперек лба, было сияющим. – Теперь мы…

Не дослушав, схватив трубку, я скомандовал:

– Из всех орудий по восьми снарядов, осколочными, беглый огонь!

Кубаренко с готовностью, с гордостью протянул мне бинокль.

Я смотрел. Пристрелочные снаряды, видимо, кого-то ранили. В одном месте, спиной к нам, несколько немцев над кем-то склонились, но ряды стояли.

Ну, молитесь вашему богу! В гуле и грохоте, которые ухо перестало замечать, мы услышали: заговорили наши пушки. Подавшись вперёд через перила, я видел в бинокль: на краю леса, где сосредоточились немцы, сверкало пламя, вздымалась земля, валились деревья, взлетали автоматы и каски.

Меня с силой отдернул Кубаренко.

– Ложись! – прокричал он.
Нас обнаружили. С оглушающим отвратительным гулом близ колокольни пронёсся «горбач». Он бил из пулемёта. Несколько пуль стукнуло по четырёхугольному столбу, оставляя слепые дыры. Самолёт пронёсся так близко, что я различил обращённое к нам злобное лицо. Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Я знал, надо падать, но не мог заставить себя, не захотел лечь перед немцем. Выхватив пистолет, впиваясь взглядом во врага, я спускал и спускал курок, пока не кончилась обойма.


Самолёт ушел по прямой. По колокольне стали бить из орудий. Один снаряд угодил ниже нас в надёжную каменную кладку. Воздух заволокло мелкой кирпичной пылью, заскрипевшей на зубах. Но казалось: снаряды врага не настоящие, они рвутся, будто на киноэкране, – рядом, но в ином мире, – не то что наши: наши разят, кромсают тела. Опять пролетел «горбач». Опять цокали пули. Я укрылся за каменный стояк. Телефонист застонал.

– Куда тебя? Дойдёшь вниз?

– Дойду, товарищ комбат.

Взяв трубку, я вызвал Пономарёва.

– Телефонист ранен. Пошли на колокольню другого.

Ещё не договорив, я услышал свой странно громкий голос.

Всё стихло. Пришла страшная, бьющая по барабанным перепонкам тишина. Лишь очень, очень издалека, с тыла, доходило уханье орудий. Там дрались наши; туда с новым клином приготовились ринуться немцы через наш заслон.

Я приказал Кубаренко:

– Управляй огнём! Секи, секи, если полезут.


– Есть, товарищ комбат!

Теперь вниз через две ступеньки, теперь скорее в роту.

Опять на Лысанку, опять вскачь – через село, к реке. Ох, как тихо!..

Возле берега, припорошенного снегом, кое-где почерневшим от разрывов, пригнувшись, стремглав бежал кто-то с винтовкой. Я подскакал. На меня, остановившись и моментально присев, смотрел чёрными глазенками Муратов.

– Слезайте, товарищ комбат, слезайте, – торопливо заговорил он.

– Куда ты?

– Во взвод… Передать, что командование ротой принял политрук Бозжанов. – И добавил, будто извиняясь: – Вас, товарищ комбат, долго не было, а он…

– Хорошо. Беги.

Мы разминулись.

У ротного командного пункта, у блиндажа, глубоко всаженного в землю, в пятидесяти шагах за линией окопов, которые отсюда, сзади, смутно угадывались по редким полоскам входных траншей, я спрыгнул, осадив Лысанку. У неё уже не подрагивала кожа, не топорщились уши. Спасибо тебе! Сегодня мы вместе прошли первую обстрелку… Захотелось приласкать… Но некогда, некогда, друг! А она просила, она понимала. Бросив повод подоспевшему Синченко, я ласково коснулся уздечки. Краем губы Лысанка мягко поймала и на миг задержала мои пальцы. Я увидел выпуклый влажный глаз, повернулся и быстро пошёл к мёрзлым ступенькам, ведущим в блиндаж, на ходу крикнув:

– Синченко, в овраг!


В полутьме подземелья я не сразу разглядел Бозжанова. На полу, привалившись к стенкам, сидели бойцы. Все вскочили, заслоняя скупой свет из прорези лобового наката. Ещё не различая лиц, я подумал: что такое, зачем здесь так много людей?

Бозжанов доложил, что принял командование, заменив раненого Севрюкова. Он, Бозжанов, политрук пулемётной роты, которая, по характеру нашей обороны, была рассредоточена отдельными огневыми точками по фронту, весь день – где бегом, где ползком – пробирался от гнезда к гнезду, навещая пулемётчиков. Он кинулся к селу Новлянское, на участок второй роты, как только противник, полчаса назад, перенёс огонь сюда.

Мой первый вопрос был:

– Что наблюдается перед фронтом роты? Как противник?


– Никакого движения, товарищ комбат.

Глаза привыкли к полутьме. В углу, подпирая верхние брёвна склонённой головой, стоял Галлиулин.

– Что за народ? – спросил я. – Зачем сюда набились?

Бозжанов объяснил, что, ожидая рывка немцев, он решил перебросить сюда, на командный пункт роты, один пулемёт – сделать его подвижным, чтобы парировать неожиданности.

– Правильно! – сказал я.


Бозжанов был несколько грузноватым, полнолицым (такова порода одного племени казахов, которых, в отличие от племени воинов, худеньких, узких в кости, зовут «судьями»), но в то же время очень подвижным, или, как говорят, «моторным». Сейчас он стоял подтянутый, подобранный, докладывая кратко, по форме. Внутреннее напряжение сквозило во взгляде, в сжатых губах, в скупых, чётких жестах. Будучи участником финской войны, он, политработник, не раз побывал в боях, был награждён медалью «За отвагу» и нередко высказывал желание стать строевым командиром. Это осуществилось теперь, в грозный час боя.

У чёрного тела пулемёта, установленного с заправленной лентой в амбразуре, вытянулся невысокий Блоха. Он не сел, несмотря на позволение, не прислонился к срубу, был серьёзен.

Непоседа Мурин припал рядом с наблюдателем к брёвнам лобового наката, всматриваясь сквозь прорезь в даль.

Я подошёл туда же. Неровности берега и противотанковый отвес кое-где закрывали реку, но та сторона была ясно видна. Без артиллерийского бинокля я не мог различить посечённых, расщепленных деревьев в том месте, куда только что падали наши снаряды. Можно было заметить лишь несколько упавших на снег ёлок. Они служили теперь ориентиром. Оттуда вот-вот, оправившись, должны показаться немцы. Пусть покажутся! Кубаренко лежит на колокольне, пушки наведены на эту полосу, туда смотрят пулемёты, туда нацелены винтовки.

Тихо, тихо… Пустынно…

Прогремел резкий одиночный выстрел немецкой пушки. Я невольно напряг зрение, готовясь увидеть выбегающие зеленоватые фигурки. Но в то же мгновение будто сотни молотов забахали по листовому железу. Немцы опять молотили по нашему переднему краю: по церкви, где они обнаружили корректировщика, по орудиям, которые открыли себя…

– Ну, сейчас, значит, не полезет, – произнес Блоха.

Это поняли все. Первая атака отбита, не начавшись, – сорвана ударом артиллерии. Немцы не решились ринуться вперёд с исходной позиции, накрытой нашими снарядами. Но день ещё не окончился. Я взглянул на часы. Было пять минут четвёртого – пошёл седьмой час бомбардировки.

Позвонив в штаб батальона, я приказал: орудиям и корректировщику оставаться на местах, направить к церкви ещё одного корректировщика-артиллериста с запасными средствами связи, чтобы в случае прямого попадания восстановить наблюдательный, пункт на колокольне; красноармейцам и начсоставу хозяйственного взвода вместе с санитарами быстро перенести раненых из церкви по оврагу в лес.

– По вашему приказанию пришёл Заев, – сообщил Рахимов. – Направить его к вам?

– Нет. Пусть ждёт, скоро буду в штабе.

Перед тем как вернуться в штаб, я решил побывать у бойцов, в стрелковых ячейках. Вышел из блиндажа, присел в траншее, огляделся. Небо прояснилось. За рекой, в голубом просвете, показался край солнца. Пучки лучей падали несколько наискось, запыленный снег не искрился. Через полтора-два часа свечереет.

По звукам пальбы, по плотности немецкого огня я понял: атака будет. Будет сегодня. Где-то тут, неподалеку. Он не окончится так, одной пальбой, последний час боевого дня.

Словно вымещая злобу, немцы всеми калибрами хлестали по переднему краю. Часть снарядов, сверля с шелестом воздух, пролетела туда, где на закрытых позициях, в блиндажах, стояли наши орудия. Другие падали вблизи. Средь поля чёрные взбросы появлялись реже, чем днём. Они придвинулись к береговому гребню, где в скатах были прорезаны незаметные колодцы. Судя по перемещению огня, противник распознал нашу скрытую оборонительную линию. Её, видимо, выдало движение связных и командиров.


Сжавшись на ступеньке узкого ходка, я посматривал на взметы. Стало холодно: я был без шинели, в стеганой ватной телогрейке, стянутой поясным ремнём.

Может быть, не стоит идти туда, в окопы? Едва задав этот вопрос, я понял, что боюсь. Казалось, тысяча когтей вцепилась в телогрейку, казалось, тысяча пудов держит меня в траншее. Я рванулся из когтей, оторвался от тысячи пудов – и бегом, бегом на берег.

Летя верхом через поле и потом, на колокольне, в те накалённые минуты я не замечал снарядов, а тут… Попробуйте пробегите когда-нибудь сорок-пятьдесят шагов под сосредоточенным огнём, когда с одного бока вас шибанёт горячим воздухом, вы на ходу отшатнётесь и вдруг снова шарахнетесь, когда с другой стороны взметнётся белое пламя. Попробуйте, потом вам, может быть, удастся это описать. Мне же разрешите сказать кратко: через десять шагов у меня была мокрая спина.

Но в окоп я вошёл как командир.


– Здравствуй, боец!

– Здравствуйте, товарищ комбат!

О, как там было уютно после вольного света – в темноватом погребе, накрытом тяжёлыми бревнами. Это был окоп для одного бойца, так называемая одиночная стрелковая ячейка.

Я до сих пор помню лицо этого бойца, помню фамилию. Запишите: Сударушкин, русский солдат, крестьянин, колхозник из-под Алма-Аты. Он был бледноват и серьёзен; шапка с красноармейской звездой немного съехала набок. Почти восемь часов он слушал удары, от которых содрогается и отваливается от стенок земля. Весь день, глядя сквозь амбразуру на реку и на тот берег, он сидит и стоит здесь один, наедине с собой.

Я взглянул в амбразуру – обзор был широк; открытая полоса на том берегу, застланная чистым снегом, была отчётливо видна. Что сказать бойцу? Тут всё ясно: покажутся, надо целиться и убивать. Если мы не убьём их, они убьют нас. В амбразуре, выходя наружу штыком, лежала готовая к стрельбе винтовка. При сотрясении на неё падали мёрзлые крупинки, некоторые прилипли к смазке.

Я строго спросил:

– Сударушкин, почему грязная винтовка?

– Виноват… Сейчас, товарищ комбат, протру… Сейчас будет в аккурате.

Он с готовностью полез в карман за нехитрым солдатским припасом… Ему было приятно, что и в эту минуту я подтягиваю его, как подтягивал всегда; у него прибавилось силы, душа стала спокойнее под твёрдой рукой командира. Снимая ветошью пыль с затвора, он посматривал на меня, будто прося: «Ещё подкрути, найди ещё непорядок, побудь!»

Эх, Сударушкин, знать бы тебе, как хотелось побыть, как хотелось не выскакивать туда, где чёрт знает, что валится с неба! Опять вцепились когти, опять были привязаны пуды к ногам. Я сам искал непорядка, чтобы не уходить ещё минуту. Но всё у тебя, Сударушкин, было в аккурате, даже патроны лежали не на земляном полу, а в развязанном вещевом мешке. Я посмотрел вокруг, посмотрел вверх. До чего были приятны неободранные, с грубо обрубленными сучьями, еловые стволы над головой. Сударушкин взглянул туда же, и мы оба улыбнулись: оба вспомнили, как я расшвыривал хлипкие накаты, как заставлял волочить тяжёлые бревна, прикрикивая на ворчавших.


Сударушкин спросил:

– Как, товарищ комбат, полезут они нынче?

Я сам бы, Сударушкин, у кого-нибудь это же спросил. Но твёрдо ответил:

– Да. Сегодня испробуем на них винтовки.

С бойцом нечего играть в прятки. С ним не надо вздыхать: «Может быть, как-нибудь пронесёт…» Он на войне; он должен знать, что пришёл туда, где убивают, пришёл, чтобы убить врага.

– Поправь шапку, – сказал я. – Смотри зорче… Сегодня поналожим их у этой речки.

И, опять внутренне рванувшись, выдравшись из вцепившихся когтей, вышел из окопа.

Но заметьте: теперь это далось легче.

И заметьте ещё одно: командиру батальона совершенно ни к чему под артиллерийским обстрелом бегать по окопам. Для него это ненужная, никчемная игра со смертью. Но в первом бою, думалось мне, комбат может себе это позволить. Бойцы потом будут говорить: «Наш командир не трус; он под снарядами, когда и по малой нужде страшно высунуться, приходил к нам».

Достаточно, думалось, одного раза; это запомнят все, и солдат будет тебе верить. Это великое дело на войне. Можешь ли ты, командир, перед своей совестью сказать: я верю в своих бойцов? Да, можешь, если тебе самому верит боец!


Должен рассказать один эпизод, который слегка поразил меня, когда я пробегал по ячейкам. Несусь и вдруг вижу: кто-то выскочил из-под земли и, согнувшись, помчался во весь дух навстречу. Что такое? Что за дурак (к себе, конечно, я сие не относил), что за дурак бегает под таким огнём по переднему краю? Ба, Толстунов… О нём, кажется, я ещё не упоминал.

Как-то, незадолго до боёв, он явился ко мне и отрекомендовался: «Полковой инструктор пропаганды, поработаю в вашем батальоне». Признаться, тогда я посмотрел на него косо.

Толстунов пришёл в батальон на неопределённый срок. Если говорить всё по правде, то я обязан признаться: это я воспринял как некоторое ущемление моей власти. По уставу Толстунов не имел никаких прав в батальоне, он не являлся моим комиссаром (в то время в батальонах комиссаров не было), но… Знакомясь, он сказал: «Меня направил в ваш батальон комиссар полка». Я промолчал.

«Ладно, – подумалось, – иди занимайся, чем положено. Посмотрим на тебя в бою».

И вдруг эта встреча.

– Комбат! – Толстунов всегда называл меня так. – Комбат! Ты зачем здесь? Ложись!

– Сам ложись!

Мы бросились наземь.

– Комбат, ты зачем здесь?

– А ты зачем?

– По должности…

Его карие глаза улыбались. Чёрт возьми, неужели он распознал мои мысли о нём?

– По должности?

– Да. Бойцу веселей, когда к нему забежишь. Он думает: тут, значит, не страшно…

Близко трахнул снаряд. Комбат и инструктор пропаганды распластались, стараясь куда-нибудь втиснуть головы. Обдало воздушной волной. Толстунов поднял побледневшее лицо. Он серьёзно произнёс:

– Вот так не страшно… Не надобно тебе, комбат, тут бегать. С этим делом пока без тебя справимся… Ну, всего… Будем знакомы…

Поднимаясь, он помахал мне рукой. В следующую секунду мы что есть маху неслись друг от друга. «Будем знакомы…» Вот, значит, он каков… Да, собственно говоря, только тут состоялось наше первое знакомство. Я даже не заметил, как мы перешли на «ты».

Я заглянул ещё в два-три окопа, где только что побывал Толстунов. Да, бойцы были там спокойнее, веселей.

Так парировали мы, командиры и политработники, «психическую» бомбардировку немцев.

Так шёл этот бой, в котором ни один из бойцов не произвёл ещё ни одного выстрела.

Но не довольно ли, в самом деле, мне бегать?

От реки, от переднего края, я повернул к лесу. У самой опушки над головой лопнул бризантный снаряд. Я с ходу шлёпнулся. У снарядов этого типа, рвущихся в воздухе, осколки летят вперёд. Задрожала матёрая сосна, посыпался снег, на коре появились свежие белые отметины. Сердце неприятно колотилось.


В лесу верный Синченко, всё время следовавший за мной вдоль опушки с лошадьми, сразу подвёл Лысанку.

Пора, давно пора в штаб!


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #18 : 09/05/21 , 07:50:22 »
                       7. Двадцать третье октября, на исходе дня

В штабе меня ожидал командир пулемётной роты Заев. От виска по щеке, по подбородку стекала кровь. Он досадливо смахивал её, размазывая по угловатому лицу. Но выпуклая алая струйка опять появлялась на корке засыхающей крови.

– Что с тобой, Заев?

– Шут его знает… зацепила…

– Иди на медпункт. Рахимов, раненых перенесли из церкви?

– Переносят, товарищ комбат. Пункт развернулся в лесу, в доме лесника.

– Хорошо. Иди туда. Заев…

– Не пойду.

Он сказал это упрямо, мрачно… Я прикрикнул:

– Что я тебя такого, людей пугать пошлю? Прими воинский вид. Умойся, перевяжись. Потом будем разговаривать. Синченко, два котелка воды лейтенанту Заеву.

Угрюмо улыбнувшись. Заев вышел. Но ему так и не пришлось перевязываться.

Меня вызвал к телефону командир полка майор Юрасов.

– Момыш-Улы, ты? Противник атакует шестую роту, в районе Красная Гора. Сейчас ворвался на линию блиндажей. Помоги. Что у тебя есть под рукой, около штаба?

Майор Юрасов, участник двух войн, был уравновешенным, крепких нервов человеком. Ему и сейчас не изменило дыхание, когда он произнёс: «Помоги!»

Деревня Красная Гора находилась в двух с половиной километрах справа от села Новлянское. Что у меня было под рукой? Охрана штаба, несколько сменившихся телефонистов и хозяйственный взвод. Я доложил об этом.

– Брось их бегом на подмогу шестой роте. Имей в виду: с севера идёт туда взвод под командой лейтенанта Исламкулова. Предупреди, чтобы не перестреляли друг друга. Об исполнении доложи.


Приказав Рахимову поднять по боевой тревоге хозяйственный взвод и всех около штаба, я вышел из блиндажа. В лесу уже чувствовался вечер. Неподалеку умывался Заев. Нескладное, с тяжёлой челюстью, с нависшими надбровными дугами лицо было уже чистым, но скатывавшаяся вода чуть розовела.

– Заев!

Он подбежал. По мокрому лицу опять ползла струйка крови. Он досадливо её смахнул. Я предполагал назначить Заева командиром второй роты, но… в Красную Гору поведёт подмогу он.

Из блиндажа выскочил телефонист:

– Товарищ комбат, вас к телефону.

– Кто?

– Командир полка. Просит немедленно.

На этот раз майор Юрасов говорил поспешно, волнуясь:

– Момыш-Улы, ты? Отставить! Поздно! Противник вошёл в прорыв, расширяя брешь. Одна группа двигается сюда, к штабу полка. Я отхожу. Другая, неясной численности, повернула к тебе, во фланг. Загни фланг! Держись! Потом…

И голос пресекся, связь прервалась. В мёртвой мембране – ни гудения, ни потрескивания электроразрядов. Тихо…

Я отложил ненужную трубку, и меня ещё раз ударила по нервам тишина. Тихо было не только в мембране. Тихо стало кругом. Противник прекратил артиллерийский обстрел нашего района. Что же это? Минута атаки? Бросок пехоты на прорыв обороны второй роты? Нет, фронт уже прорван.

Фронт уже прорван. Немцы уже на этом берегу, уже двигаются вглубь. Они идут и сюда, к нам, но не оттуда, где путь преграждён окопами, где их готовы встретить пулями прильнувшие к амбразурам бойцы, где все пристреляно нашими пушками и пулемётами.

Они идут сбоку и с тыла по незащищённому полю, где перед ними нет фронта.

Я на мгновение мысленно увидел бойцов, застигнутых в тёмных колодцах, врезанных в откосы берега, – сзади там нет бойниц. Быстро взглянул на часы.

Было без четверти четыре.

Чуткий, зачастую понимающий без слов, Рахимов положил передо мной карту. Встретив его спрашивающий взгляд, я молча кивнул.

– В районе Красной Горы? – произнес он.

– Да.

Я смотрел на карту, слыша, как тикают часы, как уходят секунды, чувствуя, что уже нельзя смотреть, что уже надо действовать. Но, перемогаясь, я заставлял себя стоять, склонившись над картой. О, если бы вы смогли описать эту минуту – одну минуту, которая дана была мне, командиру, чтобы принять решение!

Отдать Новлянское? Отдать село, что лежит на столбовой дороге, которая так нужна противнику, по которой он напрямик, на грузовиках, устремится во фланг полку, дерущемуся на рокаде? Нелегко самому себе ответить: да, отдать! Но иначе я не сохраню батальона. А сохранив… Посмотрим тогда, чья будет дорога.


На карту – пока только на карту – легла новая черта, идущая поперёк поля, наперерез приближающимся немцам. Сообщив Рахимову моё решение, приказав передвигать пушки на край леса, к новой черте обороны, и отдав несколько других распоряжений, я выбежал из штабного подземелья.


– Синченко!

– Я.

– Коня! Давай и рахимовского! Для Заева! Заев, за мной!

Опять по тому же полю, теперь стихшему, мы поскакали во вторую роту. Полнеба очистилось. В глаза ударяло красноватое низкое солнце.

Пригнувшись, я карьером посылал Лысанку. Вдруг красные светляки стали мелькать над головой. На секунду привстав на стременах, взглянув в сторону, я увидел немцев. Они шли по полю, которое верхами пересекали мы, приблизительно в километре от нас, шли цепью, в рост, разомкнувшись, как можно было издали определить, на два-три шага друг от друга. Я знал, что у них зеленоватые шинели, такого же цвета каски, но теперь, на снегу, фигуры казались чёрными. Фокусники, они, треща на ходу автоматами, выпускали тысячи устрашающих светящихся пуль.

А добрая лошадь несла и несла.

У ротного командного пункта Галлиулин уже взваливал на спину пулемёт. Один из связных бежал наискосок к реке, на фланг батальона. Рахимов уже позвонил сюда, уже сообщил задачу.

Бозжанов стоял снаружи, провожая пулемётчиков. Рядом с ним – связные: маленький Муратов и высокий Белвицкий, до войны студент педагогического техникума. Муратов, словно продрогши, пристукивал ногами.

Подскакав, я приказал:

– Бозжанов! Пойдёшь с пулемётчиками! Повтори задачу!

– Умереть, – глухо сказал он, – но…

– Жить! Огневая точка должна жить! Держаться, пока не загнём фланг!

– Есть, товарищ комбат. Огневая точка должна жить…


– Проберись по оврагу. Действуй хладнокровно. Выжди, подпусти…

Я посмотрел на пулемётчиков, на Мурина, Добрякова, Блоху, тяжело нагруженных лентами.

– Бегом! Заставьте, товарищи, лечь эту шпану! Заев, за мной! Синченко, за мной!


Ко мне подошел Муратов.

– А мы, товарищ комбат? – сиротливо спросил он.

– С политруком! Наблюдатели, телефонисты, все с политруком!

Сквозь просвет между рекою и селом мы поскакали за Новлянское, на фланг батальона. Связной ещё не добрался туда, но из крайних окопов бойцы уже вышли, некоторые присели в ходках, высунув над землей лишь головы, другие сошлись кучками. Отсюда, за взгорьем, шагающие немцы не были видны, но все смотрели туда, где трещали автоматы, откуда взлетали красные шальные пунктиры.

Багряный шар уходящего солнца бросал косые лучи.

Командир взвода, молодой лейтенант Бурнашев, выбежав на несколько шагов навстречу выстрелам, стоял потрясённый, растерянный. В бою это угадывается сразу. Побелевшими пальцами он сжал пистолет, но рука повисла. Ошеломлённый неожиданностью, он не знал, как поступить, что скомандовать. Он потерялся всего, быть может, на минуту, но в эту минуту – в жуткий критический миг – и бойцы потеряли командира. Я не видел отделений, не видел младших командиров – они были, конечно, где-то здесь, но ничем не выделялись и тоже, наверное, жались к тёмным безформенным кучкам людей.

Воинский порядок, воинский костяк, который я всегда различал с одного взгляда, был смят внезапностью, распался. Я ощутил: вот так и гибнут, так и гибнут батальоны.


Еще никто не побежал, но… один красноармеец, не отрывая взора от взлетающих светящихся линий, медленно переступал, медленно отодвигался в сторону вдоль берега. Пока медленно… пока один… Но если он кинется бежать, то не побегут ли за одним все?

И вдруг кто-то повелительным жестом показал туда – на этого отодвигающегося красноармейца. Странно… Кто тут распоряжается? Кто с такой решительностью простёр руку? Я издали узнал фигуру Толстунова. Сразу вздохнулось легче. Тут я не помнил о давешних своих размышлениях, тут попросту мелькнуло: «Хорошо, что он здесь».

В тот же момент донёсся окрик:

– Куда? Я тебе покажу бежать! Пристрелю, трус! Ни шагу без команды!

Это крикнул парторг роты, красноармеец Букеев, – маленький остроносый казах. Его винтовка была энергично поднята наперевес.

И только тогда я различил в разных точках ещё несколько фигур, не сливавшихся со всеми: от Толстунова, находившегося в центре, им будто передалась поза молчаливой сосредоточенной решимости. Это не был привычный взгляду комбата остов моего взвода, но я видел: они, эти люди, сейчас сдерживают, скрепляют взвод.

И не сразу, не тогда, а в другой обстановке, когда в уме проходили впечатления дня, я понял, что тут выступила сила, имя которой – партия.

Подскакав, я крикнул:

– Бурнашев! Кто у тебя командует? Что раскис? Где командиры отделений?

Бурнашев покраснел. Ему было стыдно, что он так растерялся. Он торопливо выкрикнул:

– Командиры отделений, ко мне!

Соскочив с коня, я кратко и громко объявил своё решение: загнуть фланг, отдав противнику село. Затем приказал:

– Командир первого отделения! Выводи бойцов! Каждому знать своё место по порядку номеров! Первое отделение поведу я! Второе – Толстунов! Третье – Бурнашев! Заев, принимай командование ротой. Выводи следующий взвод. Примкнёшь к нам. Взрывай мост.

– Есть, товарищ комбат.

– Толстунов – к своему отделению!

– Комбат, я думаю…

– Нечего думать… Держи, дистанцию пятьдесят метров от меня. Не отставать! Не сбиваться в кучу. Первое отделение, слушать мою команду! За мной! Бегом!

Прижав согнутые локти, я припустился что есть мочи по некрутому подъёму, мимо тёмных домов села, где горел в стеклах отражённый закат, по избитому полю, к лесу. Сзади слышался топот, за мной поспевало отделение.

На полпути я опять увидел немцев. Ого, как приблизились, выросли шагающие по снегу чёрные фигуры! За пять-шесть минут, что протекли с тех пор, как мы заметили их с сёдел, расстояние сократилось до полукилометра. Быстро идут: сто метров – минута. А нам ещё бежать, бежать… Край леса далеко, будто край света. До первых деревьев тоже почти полкилометра.

Я рывком усилил бег.

В немецкой цепи заметили нас. Красные траектории, скрещиваясь, прорезали воздух впереди и сзади, проносились над головой или с лёгким шипением потухали у ног.

Немцы стреляли без прицела, с ходу, но множеством пуль. Сзади то-то упал. Донесся тонкий, хватающий за душу крик:

– Товарищи!

Я оглянулся, выкрикнул:

– За мной! Подберут!

Немцы по инстинкту преследования – ага, рус бежит! – тоже прибавили шагу. Но и лес, вот он, – в сотне шагов. И вдруг я с отчаянием почувствовал: выдыхаюсь. Сказался судорожный рывок средь пути. Пыхтение и топот всё ближе. Бойцы нагоняют меня. Было приказано не сбиваться толпой. Но они всё-таки сгрудились. Да, такая гоньба на виду у врага, под огнём автоматов, с засевшим в ушах пронзительным криком раненого, – это не учебное фланговое перестроение.

Я вобрал сколько мог воздуха.

– Отделение, стой!

Понимаете ли вы? В одном этом миге, в этой команде, в одном слове «стой!» спрессовалась вся наша предыдущая история – история батальона панфиловцев. Сюда вошло сознание долга, и «руки по швам», и всегдашнее безжалостное: «Исполнять! Не рассуждать!», превращённое в привычку, то есть во вторую натуру солдата, и расстрел труса перед строем, и ночной набег на Середу, где однажды уже был побит немец, побит страх.

А вдруг бы бойцы не остановились, вдруг бы с разгона кинулись в лес? Значит… значит, не жить бы тогда на этом свете командиру батальона Баурджану Момыш-Улы, Таков закон нашей армии – за безславное бегство бойцов отвечает безславный командир.


Толпой, тяжело дыша, бойцы стояли – стояли! – подле меня.

– Командир отделения!

– Я!

– Ложись здесь! Стреляй! Правофланговый!

– Я!

– Сюда! Ложись! Стреляй! Кто рядом?

– Я!

– Сюда! Ложись! Стреляй! Разомкнуться! Интервал – пять метров! Куда ложишься? Отбегай дальше. Здесь! Стреляй!

Я допустил ошибку. Следовало залечь, не стреляя, изготовиться, прицелиться, чуть унять бешеный стук крови и потом, по команде, хлестать залпами.

Бойцы стреляли вразнобой, с лихорадочной быстротой и лихорадочной неточностью. Выпуская потоки светящихся пуль, немцы шли на нашу цепочку, и никто из них не падал.


Не по вечернему яркое солнце бросало лучи сбоку, несколько встречь им. Они уже не казались чёрными, безличными. Солнце вернуло цвета. Под зеленоватыми касками белели безбородые лица, у некоторых поблёскивали очки. Но почему, почему они не падают?

Лишь тут я сообразил, что немцы, собственно говоря, ещё далековато – в трёхстах – четырёхстах метрах. А мы сгоряча палили, оставив прицельную рамку на первой черте, на стометровке.


– Прицел два с половиной! – крикнул я, перекрывая трескотню.

Через поле по нашему следу подбегало отделение Толстунова. Из-за домов Новлянского показалось третье.

Из села выносились гружёные повозки. Ездовые нахлёстывали коней.

Немцы надвигались. В их цепи упал один, другой… Но и у нас кто-то застонал… Дальний край вражеской шеренги скрылся за домами. Противник уже в Новлянском. Мы отдали село.

А другие шагают, шагают… Сейчас им скомандуют: бегом! Я измерил глазом расстояние. Сомнут! Эх, если бы вы испытали это сосущее тошнотворное предчувствие: сомнут! Пулемёт! Где вы, Бозжанов, Мурин, Блоха? Где пулемёт, пулемёт?

Рядом кто-то вскрикнул, запричитал:

– Ой, ой, смертушка! Ой, ой!..

Страдальческий крик дёргал нервы, уносил мужество. Каждому чудилось: сейчас то же будет и со мной, сейчас и в меня попадет пуля, из тела забрызжет кровь, я закричу смертным криком. Я сказал: каждому… Да, и мне… Да, от этих жутких всхлипываний содрогался и я: от живота к горлу подползал холод, лишающий сил, отнимающий волю.

Я посмотрел туда, откуда неслись вскрики. Вон он, раненый, полулежит на снегу, без шапки; по лицу размазана свежая кровь; она стекает с подбородка на шинель. Какие у него страшные белые глаза: глазные орбиты расширились, белок стал необычно большим.

А неподалеку кто-то лежит, уткнувшись лицом в снег, сжав голову руками, будто для того, чтобы ничего не видеть, не слышать. Что это – убитый? Нет, мелкая дрожь трясёт его руки… Рядом чернеет на снегу полуавтомат. Кто это? Это красноармеец Джильбаев, мой сородич, казах! Он невредим, он струсил, мерзавец! Но ведь и мне только что хотелось вот так же уткнуться лицом, втиснуться в землю, – а там будь что будет.

Я подскочил к нему:

– Джильбаев!

Он вздрогнул, оторвал от снега землисто-бледное лицо.

– Подлец! Стреляй!

Он схватил полуавтомат, прижал к плечу, торопливо дал очередь. Я сказал:

– Целься спокойно. Убивай.

Он взглянул на меня. Глаза были всё ещё испуганные, но уже разумные. Он тихо ответил:

– Буду стрелять, аксакал.


А немцы идут… Идут уверенно, быстро, в рост, треща на ходу автоматами, которые будто снабжены длинными огненными остриями, достающими до нас, – так выглядят непрерывно вылетающие трассирующие пули. Я понимал: немцы стремятся оглушить и ослепить нас, чтобы никто, не поднял головы, чтобы никто не смог хладнокровно целиться. Где же Бозжанов? Где пулемёт? Почему молчит пулемёт?

А раненый всё вскрикивает. Я подбежал к нему. Увидел вблизи залитое кровью лицо, красные мокрые руки.

– Ложись! Молчи!

– Ой…

– Молчи! Грызи тряпку, грызи шинель, если тебе больно, но молчи.

И он – честный солдат – замолчал.


Но вот наконец-то… наконец-то трель пулемёта… Длинная очередь: так-так-так-так… Ого, как близко подпустил их Бозжанов! Он сумел выдержать, ничем себя не выдав, до крайнего момента. Зато теперь пулемёт разил кинжальным огнём – внезапно, на близком расстоянии, насмерть.

Первые очереди подрезали центр немецкой цепи. О, как там заметались! Я впервые услышал, как заголосили враги. Мы потом не раз убеждались, что такова одна из особенностей гитлеровской армии: в бою при заминке или неудаче подстреленные немцы орут в голос, призывая помощь, – так никогда не кричат наши солдаты.

Но вместе с тем перед нами была муштрованная, управляемая сила. Прозвучала иноземная команда, и немецкая цепь, не тронутая с нашего края пулемётом, разом легла.

Ну, теперь можно вздохнуть.

Через минуту ко мне подполз Толстунов.

– Как думаешь, комбат? Ура?

Я отрицательно повёл головой. В рассказах для лёгкого чтения это очень легко, очень просто: «ура» – и немец побежал. На войне это не так.

Но «ура» в тот вечер всё-таки раздалось. Не один мой батальон существовал на свете, и не я один управлял боем. «Ура» возникло там, откуда не ждали его ни мы, ни немцы.

Из лесного клина, несколько сзади залегших немцев, появилась бегущая разомкнутая шеренга.

В лучах догорающего солнца мы увидели красноармейцев – наши шапки, наши шинели, наши штыки наперевес. Их было не очень много: сорок-пятьдесят. Я догадался: это взвод лейтенанта Исламкулова, посланный из другого пункта в район прорыва.

Теперь не нам, а немцам предстояло изведать, что такое удар во фланг и в тыл. Но манёвр загиба фланга, можете не сомневаться, был известен и им. Край цепи поднялся; отстреливаясь, немцы стали отбегать, создавая дугу.

– Комбат! – возбуждённо выговорил Толстунов.

Я кивнул ему: да! Затем крикнул:

– Передать по цепи: подготовиться к атаке!

И не узнал собственного голоса: он был приглушённым, хриплым. От бойца к бойцу шли эти слова: «Подготовиться к атаке!», и у каждого, конечно, замерло и нервно забилось сердце.

Со стороны леса бежала шеренга бойцов, что пришли к нам навстречу, оттуда слабо доходило «ура-а-а!», а немцы торопливо перестраивались. Напротив нас линия немцев поредела, но они успели подтянуть сюда два лёгких пулемёта, которые раньше, вероятно, следовали чуть в глубине за наступающим строем. Один пулемёт уже начал бить: участилось неприятное посвистывание над головами.

А в нашей цепи стрельба стихла; бойцы лежали, стиснув винтовки, ожидая мига, о котором всякому думалось со дня призыва в армию, который всякому представляется самым страшным на войне, – ожидая команды в атаку.

Меня поразило это непроизвольное прекращение огня: не так надобно, не так! Но уже нет времени исправить. Надо действовать скорее, скорее, пока враг в замешательстве.

Я прокричал:

– Бурнашев!

Лейтенант Бурнашев – командир взвода, тот, кто недавно, на берегу, густо покраснел, стыдясь минутной растерянности, – лежал в цепи в полусотне метров от меня. Он быстро поднял и опустил руку в знак того, что слышит.

– Бурнашев, веди!

Прошла секунда. Вы не раз, вероятно, читали и слышали о массовом героизме в Красной Армии. Это истина, это святые слова. Но знайте, массового героизма не бывает, если нет вожака, если нет того, кто идёт первым. Нелегко поднять людей в атаку, и никто не поднимется, если нет первого, если не встанет один, не пойдёт впереди, увлекая всех.

Бурнашев поднялся. На фоне закатного неба возник его напряжённо согнутый, устремлённый вперёд силуэт. Перед ним, на уровне плеч, чернела заострённая полоска штыка – он схватил у кого-то винтовку. Раскрытый рот шевелился. Оторвав себя от земли, исполняя приказ – не только мой, но вместе с тем приказ Родины сыну, – Бурнашев прокричал во всё поле:

– За Родину! Вперёд!

До этого не однажды мне приходилось встречать в газетах описания атаки. Почти всегда в корреспонденциях бойцы поднимались в атаку с таким возгласом. Но в газетных строчках всё это выглядело порой как-то слишком легко, и мне думалось: когда подойдёт наш черёд, когда доведётся кинуться в штыки, всё будет, наверное, не так, как в газете. И из горла вырвется иное, что-нибудь яростное, лютое вроде «бе-ей!» или просто «а-а-а-а!..». Но в этот великий и страшный момент Бурнашев, разрывая тысячи ниток, которые под огнём пришивают человека к земле, двинулся, крича именно так:

– За Родину! За Сталина! Вперёд!


И вдруг голос прервался; будто споткнувшись о натянутую под ногами проволоку, Бурнашев с разбегу, с размаху упал. Показалось: он сейчас вскочит, побежит дальше, и все, вынося перед собой штыки, побегут на врага вместе с ними.

Но он лежал, раскинув руки, лежал не поднимаясь. Все смотрели на него, на распластанного в снегу лейтенанта, подкошенного с первых шагов, все чего-то ждали.

Вновь прошла напряжённая секунда. Цепь не поднялась.

И опять кто-то вскочил, опять в пулемётной трескотне взмыли над полем те же слова, тот же призыв.

Голос был неестественно высокий, не свой, но по нерусскому акценту, по худенькой малорослой фигуре все узнали красноармейца Букеева.

Однако и он, едва ринувшись, рухнул. Пули попали, вероятно, в грудь или в голову, но, казалось, ему, как и лейтенанту Бурнашеву, подсекло ноги, срезало острой косой.

У меня напружинилось тело; пальцы сгребли и стиснули снег. Опять истекла секунда. Цепь не поднялась.

Против нас уже действовали оба пулемёта; в лёгких сумерках ясно виднелось длинное пульсирующее пламя, вылетающее из стволов; оно смутно озаряло пулемётчиков, которые, стоя на коленях, наполовину заслонённые щитком, прикрывали перестроение немцев, не давали нам броситься в штыки, держали нас настильным огнём.

Наши товарищи, сорок – пятьдесят красноармейцев, сумевшие выбрать момент для удара в спину врага, приближались к немцам, которые с той стороны уже создали фронт, уже и там открыли пальбу, а мы лежали, по-прежнему пришитые к земле, лежали, обрекая на погибель горстку братьев-смельчаков.

Каждый из нас, как и я, напружинился, каждый стремился рвануться, вскочить, и никто не вскакивал.

Да что же это? Неужели мы так и пролежим, так и окажемся трусами, предателями братьев? Неужели не найдётся никого, кто в третий раз прянул бы вперёд, увлекая роту?

И я вдруг ощутил, что взгляды всех устремлены на меня, ощутил, что ко мне, к старшему командиру, к комбату, словно к центральной точке боя, хотя я лежал на краю, притянуто обострённое внимание: все, чудилось, ждали, что скажет, как поступит комбат
. И, отчётливо сознавая, что совершаю безумие, я рванулся вперёд, чтобы подать заразительный пример.

Но меня тотчас с силой схватил за плечи, вдавил в снег Толстунов. Он выпалил русское ругательство.

– Не дури, не смей, комбат! Я…

Его приятно-грубоватое лицо в один миг переменилось: лицевые мышцы напряглись, окаменели. Он оттолкнулся, чтобы резким движением встать, но теперь я схватил его за руку.

Нет, я не хочу терять ещё и Толстунова. Я уже опомнился, я снова стал комбатом. Прежнее ощущение стало ещё резче: все до единого, казалось, уголком глаза смотрят на меня. Бойцы, конечно, заметили: комбат хотел встать и не встал, старший политрук хотел встать и не встал. Чутьё, всегда свойственное командиру в бою, сказало: мой недовершенный рывок смутил душу солдата. Если рванулся и не поднялся комбат, значит, нельзя подняться.

Командиру надобно знать, что в бою каждое его слово, движение, выражение лица улавливается всеми, действует на всех; надобно знать, что управление боем есть не только управление огнём или передвижениями солдат, но и управление психикой.

Я уже опомнился. Конечно, не дело комбата водить роту в рукопашную. Я вспомнил всё, чему мы обучались, вспомнил завет Панфилова: «Нельзя воевать грудью пехоты… Береги солдата. Береги действием, огнём…»

Я рассказываю вам долго, подробно, но там, в поле, это было всего лишь секунды. В эти секунды я, как и все мы, учился воевать, учился и у врага.


Я крикнул:

– Частый огонь по пулемётчикам! Ручные пулемёты, длинными очередями по пулемётчикам! Прижмите их к земле!

Бойцы поняли. Теперь наши пули засвистали над головами стреляющих немцев. Один наш ручной пулемёт стоял неподалёку. Он тоже примолк после того, как я скомандовал Бурнашеву: «Веди!» Теперь боец у пулемёта торопливо вставлял новый магазин. Туда быстро пополз Толстунов. Бойцы лихорадочно стреляли. Вот заработал и этот пулемёт.

Ага, немецкие пулемётчики легли, притаились, скрылись за щитками. Ага, кого-то мы там подстрелили. Один пулемёт запнулся, перестало выскакивать длинное острое пламя. Или, может быть, там меняют ленту. Нет, под пулями это не просто… Ну… Я ловил момент, чтобы скомандовать, но не успел. Над цепью разнёсся яростный крик Толстунова:

– Коммунары!

Не только к коммунистам – ко всем был обращён этот зов. Мы увидели: Толстунов поднялся вместе с пулемётом и побежал, уперев приклад в грудь, стреляя и крича на бегу. В третий раз над полем прозвучал яростный, страстный призыв:

– За Родину! За Сталина! Ура-а-а!


Голос Толстунова пропал в рёве других глоток. Бойцы вскакивали. С лютым криком, с искажёнными яростью лицами они рванулись на врага, они обгоняли Толстунова.

Я успел заметить вскинутый в замахе огромный, характерного выреза, приклад ручного пулемёта, – выпустив патроны, Толстунов взялся за горячий ствол и поднял над собой тяжёлый приклад, как дубину.

Немцы не приняли нашего вызова на рукопашку, не приняли штыкового удара, их боевой порядок смешался, они бежали от нас.

Преследуя врага, убивая тех, кого удавалось настичь, мы – наша вторая рота и взвод лейтенанта Исламкулова, начавший нападением с тыла эту славную контратаку, – мы с разных сторон ворвались в Новлянское.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #19 : 10/05/21 , 08:51:33 »
                                8. Мы здесь!

Вслед за бойцами я пошёл в село. Там стрельба, беготня. Красноармейцы очищали село от запоздавших уйти немцев. Со всех ног, не замечая меня, пробежал с полуавтоматом худенький Абиль Джильбаев. Шинельные полы были заткнуты за пояс, шапка развязана, уши её болтались, как у кутёнка, когда он, вспугнутый, носится по полю.

Запыхавшись Джильбаев подскочил к товарищу, тоже казаху, и ткнул куда-то пальцем:
– Там немец… Стреляет, чёрт… Идём…

Они поговорили и побежали вместе. Абиль мчался напрямик, разгорячённый, энергичный, держа полуавтомат на изготовку. А товарищ стал отделяться – видимо, чтобы зайти сбоку.
И вдруг на полном ходу – стоп! Абиль повернулся к товарищу, закричал:

– Эй, Монарбек, как это по-немецки? Хульт, что ли?

Я рассмеялся. Несколько дней назад был отдан приказ батальону: всем выучить десяток немецких слов: стой, сдавайся, следуй за мной и т.п. Но руки не дошли проверить.
Товарищ тоже приостановился. Они перекликались по-казахски:

– Как ты сказал?

– Хульт, что ли?

– Правильно.

И друзья понеслись. Я вдогонку поправил:
– Не так, Джильбаев! Хальт!

Абиль оглянулся, увидел комбата и припустился бежать, размахивая ушами шапки. А я опять засмеялся.

Я шёл и смеялся, сам удивляясь этому безудержному смеху. Такова была разрядка нервного напряжения боя.

– Баурджан! Что смеёшься?

Кто это? Меня давно никто не называл по имени. Ко мне, улыбаясь, шёл лейтенант Мухаметкул Исламкулов. Я кинулся к нему. Он взял под козырек:

– Товарищ старший лейтенант! По обстановке нахожусь со взводом в вашем распоряжении. Потери взвода: один убитый, четверо раненых. Командир взвода лейтенант Исламкулов.

Я взял обеими руками его руку и молча пожал её. Мы давно знали друг друга по Алма-Ате. Там Мухаметкул Исламкулов был журналистом, сотрудником газеты «Социалистик Казахстан». Сейчас я с любовью, с нежностью, какой не знавал до войны, смотрел на его красивое, цвета светлой бронзы, лицо: любовался им – высоким, стройным, улыбающимся.

Тут, в час решающего испытания, он оказался истинным воином: смелым и хитрым. Это не просто – красться за противником, выжидая момент, и молча кинуться сзади, когда момент настал.


Я сказал ему:
– Приведи в порядок свой взвод. Потом приходи ко мне в штаб. Там поговорим.

Бой затихал. Уцелевшие немцы отскочили за реку, переходя вброд – по пояс, по грудь – студёную воду. Другие, что были далеко от реки, метнулись к Красной Горе. В том направлении бойцы нагоняли убегавших; в сумерках возникали вспышки выстрелов: там сопротивлялись настигнутые одиночки.

И вдруг из-за реки, с того места, куда ушла более или менее компактная группа немцев, взмыли сигнальные ракеты. Они не озарили берегов, лишь тёмная вода неясно отразила бегущие цветные огни.

Два зелёных, оранжевый, белый, потом снова два зелёных. Сумрак, перерыв, и опять шесть ракет в той же комбинации.

Несомненно, немцы что-то сообщали. Но что именно? Было ли это донесением о случившемся? Или вызовом подкреплений, знаком новой атаки?

В разных точках возникли ответные сигналы.

Я обвёл взглядом горизонт, прорезанный огненными змейками. Ого! Чёрт возьми, куда проник противник! Мы были в пасти зверя.

Себя обозначили Цветки, Житаха и другие деревни за рекой, против наших окопов, часть которых, на протяжении двух километров, была при перестроении покинута бойцами, – там зиял открытый фронт. А на этом берегу, вверх по течению Рузы, ракеты посылала Красная Гора. Несколько наискосок, вглубь, фейерверки взвивались над Новошурином, где днём стоял штаб полка; затем, всё круче охватывая нас, над Емельяновом, над Лазаревом… Потом – тёмный промежуток, спокойное вечернее небо: его не полосовали огни. Но промежуток странно узок. Повернувшись спиной к Красной Горе, я смотрел недоумевая. Ракеты, казалось, взлетали и над селом Сипуново. Что такое? Ведь там батальон капитана Шилова, там его тылы.

Рассыпаясь искрами, тускнея, огни исчезли. Сразу потемнело.

Нет, это не Сипуново. По расчёту времени, по характеру прорыва, устремлённого вглубь, противник не мог туда проникнуть. Немцы и тут, наверное, фокусничают. Нас пугает какой-нибудь ракетчик, заранее подброшенный в тыл. Но надобно, надобно бы мне сейчас быть в штабе – связаться оттуда с капитаном Шиловым: выяснить, что за странные ракеты у него в тылу: снарядить поиск. Действуй, действуй, командуй без меня, Рахимов! Выясняй, скорее выясняй, что за фокусы там, близ Сипунова?

Нам и без того туговато. Почти все дороги, скрещивающиеся в Новлянском, перехвачены противником. Если он бросит сюда с разных сторон пехоту на грузовиках или бегом, тут внезапно всё перевернётся. Нам ударят в спину, и ничто не спасёт моих бойцов, рассеявшихся по полю в увлечении атаки.

Разыскав Заева, я приказал ему вывести роту из села и окопаться поперёк поля на линии, с которой мы поднялись в атаку. Затем направился в штаб.

На опушке, близ которой, чуть в глубине, был расположен штаб батальона, стояли, скрытые деревьями, мои восемь пушек.

Они, как было приказано, передвинулись сюда. Тёмные стволы глядели на дорогу, что вела из Новошурина. Я вызвал командира.

– Оседлал дорогу?

– Да, товарищ комбат.

– Пропусти немцев в Новлянское, если покажутся.

– Пропустить?

– Да. Село видишь?

Перед нами в семистах метрах пролегла широкая улица села, обозначенная чёрными силуэтами домов. Оттуда, перекликаясь, отыскивая на ходу свои отделения, взводы, уходили бойцы.

– Вижу.

– Наведи вдоль улицы. Пусть войдёт противник. Тогда стукнем прямой наводкой – картечью.

– Есть, товарищ комбат.

Опять над горизонтом взнеслись ракеты. Первые – над Новошурином, ответные – кругом. И опять цветные шнурки прорезали небо далеко за лесом, в той стороне, где Сипуново.

Что такое? Надо скорее в штаб!


Я вошёл в штабной блиндаж. Все встали. Среди других я заметил Исламкулова.
Но кто-то, далеко от лампы, в углу, продолжал сидеть, уставившись в пол, будто ничего кругом не замечая. На нём была не ушанка, как у всех нас, а защитная фуражка с пехотным малиновым кантом.

– Капитан Шилов? Вы?

Опершись о край стола, он поднялся. Поднёс руку к козырьку.

Помню первое впечатление: как он страдает, как сдерживает страдание. Что с ним? Ранен? Почему он здесь?

– Что с вами, капитан?

Он не ответил. Я повторил:

– Что с вами? Что с батальоном?

– Батальон… – Уголок рта несколько раз дёрнулся. Шилов что-то глотнул. Потом выговорил: – Батальон разбит.

Он посмотрел на меня, ожидая вопросов. Я увидел его глаза… Тяжело опираясь на стол, он не отвел взгляда.

О чём же спрашивать? «Батальон разбит…» А ты? А ты, командир батальона, – бежал? Нет, сейчас не до этого, не до этих вопросов.

«Батальон разбит…» Шилов в моём блиндаже, в моём штабе… Значит?.. Значит, фронт прорван и слева…

Шилов сел, опять уставившись в пол.

– Разрешите доложить? – произнес Рахимов.

Я сказал:

– Докладывайте.

Рахимов развернул карту. Докладывая, он указывал топографические пункты. Я машинально следил за его карандашом, аккуратно зачиненным, как всегда. Ровным голосом он назвал час и минуту несчастья.

А я плохо соображал, плохо слышал. Будто из отдаления доходило: «Без артиллерийской подготовки, внезапно, противник атаковал батальон капитана Шилова. После этого, прорвавшись у села Сипуново…»

Я знал, что было после этого. Встало только что пережитое. Бойцы вышли из окопов… Некоторые стояли в ходках у своих ячеек, другие сошлись по двое, по трое… Все смотрели назад, где трещали автоматы, откуда взлетели красные шальные пунктиры. Души смятены. Куда деться? Немцы спереди и сзади… Ещё момент и… И батальона нет…

Рахимов продолжал. Немецкие колонны, прорвавшиеся под вечер по обе стороны нашего батальонного района, по-видимому, ещё не сомкнулись в глубине. Наша конная разведка, высланная в тыл, была несколько раз обстреляна. Но в некоторых деревнях конников никто не окликнул: немцы прошли стороной. Через эти пункты, проселками, можно выскользнуть. Рахимов показал это на карте.

Прежняя черта обороны, черта сомкнутых звеньев, заграждавших Москву, была стёрта. Резинка счистила карандаш, сняла глянец, на карте остались чуть заметные следы.

Фронт батальона, нанесённый на карту заново, был согнут, как подкова. Оба конца обрублены, оба упирались в пустоту. Нет, не в пустоту. Соседи имелись. Соседом справа были немцы; соседом слева были немцы; сзади, над неприкрытым тылом, куда Рахимов придвинул два пулемёта и выслал посты, – сзади тоже немцы.

Рахимов предполагал, что с темнотой немцы закончили боевой день. Нам была знакома их манера: ночью спать, воевать днём. До рассвета они вряд ли предпримут новые передвижения. Узенькая горловина, выводящая нас к своим, видимо, до рассвета останется неперехваченной.

Рахимов докладывал спокойно, деловито, немногими словами. Это я очень ценил в нём: точность выражения. Он был точным даже в том, чего не знал, – об этом он так и говорил: не знаю. Он не знал сил противника, прорвавшегося в двух местах; не знал, где штаб полка, не захвачен ли, не погиб ли; не знал, куда отходят наши части, но установил, что туда, к своим, есть щёлочка.

Предварительные распоряжения он отдал без меня. Боеприпасы, продовольствие, инженерное имущество, медпункт – всё было на колесах, лошади запряжены.

В критический час он действовал быстро и разумно: он докладывал без единого суетливого жеста, без нервной нотки в голосе.

А я молчал.

Требовалось произнести «да», и батальон, изготовленный к движению, тронулся бы, выскальзывая из пасти. Но я молчал.

Поймите меня. Два часа назад со мной говорил по телефону командир полка майор Юрасов. Я помнил разговор дословно, помнил все торопливые, отрывистые фразы: «Момыш-Улы, ты? Отставить! Поздно! Противник прорвался. Одна колонна идёт к штабу полка. Я отхожу. Другая, неясной численности, двигается к тебе во фланг. Загни фланг! Держись! Потом…» И будто кусачки отхватили голос, связь оборвалась.

«Потом…» Что потом? Отходи?

Стыдно признаться, но было мгновение, когда я поддался низкому самообману. Я будто уговаривал сам себя, внушая себе: «Ведь ты слышал, слышал и следующее слово: не целиком, но первый слог, первые буквы: „Потом отх…“

Враки! Не ври, не вертись перед своей совестью! Слышал или нет? Приказал тебе старший начальник отходить или нет у тебя этого приказа?

Рахимов ждал. Требовалось произнести «да», и батальон, изготовленный к движению, тронулся бы, выскальзывая из пасти. Но я молчал. У меня не было приказа.

Мог ли майор Юрасов сказать: «Отходи»? Да. Ведь он сообщил: «Я отхожу». Но мог и не сказать. Два часа назад обстановка была иной. Слева от нас фронт не был разворочен, там не зиял пролом.

А теперь? Где он теперь, командир полка? «Я отхожу». Куда? Связь прервалась раньше, чем он успел сказать, куда, в какую сторону, по какой дороге или вовсе без дороги отступил почти беззащитный штаб. У командира полка не осталось резерва; там, при штабе, один пулемёт: там вместе со штабными командирами всего тридцать – сорок человек. Живы ли они? Может быть, где-нибудь отстреливаются, окружённые? Или гуськом, насторожившись, где-нибудь пробираются сквозь лес? Или отскочили направо, к батальонам, что остались по ту сторону Красной Горы?

Знает ли он, командир полка, что наш батальон в петле? Он, наверное, двадцать раз скомандовал бы, если бы мог: «Пользуйся темнотою, отходи и к утру встань перед противником, как из-под земли, на новом рубеже!»

Но связи нет, мы отсечены.

Рахимов ждёт. За стенами блиндажа, залёгши подковой, ждёт батальон.
А я молчу. У меня нет приказа.

Телефонист сказал:
– Товарищ комбат, вас…

– Кто?

– Лейтенант Заев.

Я взял трубку. Ни с кем не хотелось говорить: душу и тело охватила странная апатия.
Заев сообщил, что в Новлянское, очищенное нами, вновь вступил противник. По донесению наблюдателей, вошло четырнадцать грузовиков с пехотой.

– Откуда? По какой дороге?

– Из Новошурина.

Очевидно, в Новошурине у противника был пункт сосредоточения. Противник оборачивал оттуда мотопехоту против нас.


Кто-то вошёл. В другое время я тотчас оглянулся бы. А теперь не хотелось двинуть головой, кого-то увидеть, что-то выслушать, что-то ответить. Держа трубку, я буркнул:

– К Рахимову…

Заев передавал подробности:

– Разошлись по селу, товарищ комбат. В домах вздули свет. Окон не маскируют. Погнали несколько грузовиков к реке. Кажется, с понтонами.

Неужели уже сегодня взамен взорванного нами моста у немцев будет новый? Выходит, она не застопорила на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.

– Нас не видят? – спросил я.

– Нет… Но с нашей стороны прикрылись охранением. Наверно, и пулемёты где-нибудь установили. До утра, товарищ комбат, думаю, не сунутся.

Как всегда, Заев говорил будто запыхавшись. Он замолчал, но в трубке слышалось его дыхание. Заев тоже чего-то ждал от меня, хотел моего слова.

Но что я мог, что должен был ему сказать?

Я сказал:

– Хорошо.

И положил трубку.


В углу сидел Шилов, не шевелясь, не меняя положения. Близ лампы стоял сосредоточенный, серьёзный Исламкулов.

– Где Рахимов? – спросил я.

– Вышел к разведчикам. Привезли донесение…

– Что ещё там?

– Не знаю… По виду – ничего экстраординарного.

Я посмотрел на Исламкулова долгим невесёлым взглядом. Тянуло спросить: «Понимаешь ли ты меня, друг?» Чёрные глаза – настороженные, соображающие – ответили:

«Понимаю».

Исламкулов проговорил:

– Думаю, выберемся, Баурджан… – И улыбнулся.

Нет, он не понимал.

Я грубо ответил:

– Потрудитесь оставить ваше мнение при себе. Я не созывал, товарищ лейтенант, и не намерен созывать военного совета.

Он вытянулся:

– Виноват, товарищ старший лейтенант…

Но виноват был не он, а я. Я поддался слабости, взглядом выдал растерянность, взглядом попросил: «Помоги». Тебе обидно, Исламкулов, но я накричал на себя.

– Садись, – примирительно проговорил я.

Есть древняя казахская пословица: «Честь сильнее смерти». Три месяца назад в станице Талгар, близ Алма-Аты, в жаркий июльский день я держал первую речь перед батальоном, перед несколькими сотнями людей, ещё одетых в штатское, перед теми, что с винтовками лежат сейчас на снегу, на мерзлой земле Подмосковья. Я привёл им тогда эту пословицу, эту заповедь воина.

Но там же, в Алма-Ате, однажды ночью со мной говорил Панфилов. В большом каменном доме, в штабе дивизии, все спали, кроме дежурных. Но не спал и Панфилов. В этот поздний час, утомлённый, без генеральского кителя, в белой нижней рубашке, с полотенцем на руке, он заглянул в дежурку. Дежурил я. «Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь…» Присел и он. Начался памятный мне разговор. После нескольких вопросов Панфилов задумчиво сказал: «Да, батальоном, товарищ Момыш-Улы, вам нелегко будет командовать». Это задело. Я выпалил: «Но умереть сумею с честью, товарищ генерал». – «Вместе с батальоном?» – «Вместе с батальоном». Он рассмеялся. «Благодарю за такого командира… Эка вы легко говорите: „Умру с батальоном!“ В батальоне, товарищ Момыш-Улы, семьсот человек. Сумейте-ка принять десять боев, тридцать боев и сохранить батальон. Вот за это солдат скажет вам спасибо!»

И последние слова, которые я от него слышал несколько дней назад. Которые звучали как завет, слова, сказанные при расставании, были о том же: «Берегите солдата. Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, нет. Потеряем эти – и нечем держать немца».

Чего же мучиться? Рахимов всё подготовил; тяжести – на колесах; надо молвить: «Быть по сему!» – и батальон двинется, батальон будет сохранён.

У меня нет приказа, нет радиосвязи. Но в такой момент, когда разворочен, исковеркан фронт, когда немцы двумя колоннами, растекающимися в глубине, идут к Волоколамску, перехватывая дороги, перерезая провода, ломая управление, могу ли я, имею ли я право ожидать, что войдёт офицер связи и вручит приказ?

А если он не нашёл пути, если всюду встречал немцев? Если убит? Если заблудился, пробираясь без дорог?

Мне неотвязно чудилось: сквозь ночь доходит, стучится в мозг призыв Панфилова. Я не мог отделаться от ощущения, что слышу – или, лучше сказать, улавливаю, воспринимаю, – как издалека он зовёт меня, как повторяет мне: «Выходи! Выводи батальон! Вы нужны, чтобы прикрыть, скорей прикрыть Москву! Скорее выводи!»

Мне виделось, как радостно он встречает нас, жмёт мою руку, спрашивает: «Батальон цел?» – «Да, товарищ генерал!» – «Пушки, пулемёты?» – «С нами, товарищ генерал…»

Нет, к чёрту видения! Я стремился подавить, отринуть этот голос, этот зов. К чёрту! Это мистика, самовнушение. Командир не имеет права поддаваться таинственным нашёптываниям. Ему дан разум.

«Умом надо воевать», – говорил Панфилов.

Вспоминалось каждое слово, сказанное Панфиловым в нашу последнюю встречу:
«…Противника мы нашей ниткой не удержим».

«…Будьте готовы быстро свернуться, быстро передвинуться».

«…Действовать так, чтобы везде, где бы он ни прорвался, перед ним на дорогах оказались наши войска».

Вспомнилась панфиловская спираль-пружина.

Ведь при встрече у капитана Шилова Панфилов вводил меня в свои мысли. Он хотел, чтобы я, комбат, уяснил его, командира дивизии, оперативный план; хотел, чтобы в меняющейся боевой обстановке, среди сотрясений и толчков битвы, я действовал с умом, понимал, угадывал – здесь уместно это слово, – чего ждёт от меня тот, кто управляет боем.

Это не мистический зов, не чертовщина, не самовнушение.

Чего же я медлю? Довольно переживать. Надо стряхнуть проклятую расслабленность. Моего слова ждут. Надо решать. Надо командовать.

Вернулся Рахимов.

– Что там?

– Небольшая неприятность. Долгоруковка занята противником.

– Долгоруковка?

– Да… На пути, который был свободен. Вошла, как сообщили, незначительная группа – человек сорок, взвод.

Рахимов указал Долгоруковку на карте. В узком коленчатом проулке, слабо помеченном красным пунктиром, один изгиб он обвёл темно-синим. Горловина была затянута.

Так… Противник не теряет времени. Передвижения продолжаются. Она ещё не затихла на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.

– Я переговорил с разведчиками, – продолжал Рахимов. – Разрешите доложить мои соображения…

– Давайте.

Рахимов сказал, что, по его мнению, характер местности позволяет поступить двояко. Можно, не дойдя полутора километров до Долгоруковки, свернуть в поле и прогалиной, меж двух островов леса, где нет ни оврагов, ни пней, где вместе с пехотой легко пройдут пушки и обозы, обогнуть деревню. Потом, проделав этот крюк, опять выйти на дорогу. Можно, конечно, и уничтожить группировку в Долгоруковке, но это вряд ли удастся без шума. Противник всполошится…

– Кто там разведывал местность? – спросил я. – Давайте-ка его бегом сюда.

Отворив дверь, Рахимов кого-то кликнул. В блиндаж поспешно вошёл лейтенант Брудный.

Лейтенант Брудный! Тот самый, кому несколько дней назад я крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!», тот, кто, изгнанный из батальона, пошёл обратно, в сторону врага, и наутро принёс оружие и документы двух немцев, которых он ночью приколол, принёс и положил передо мною, как свою потерянную честь. Я назначил его, как вы, быть может, помните, командиром разведки.

– Товарищ комбат, по вашему вызову явился.

Быстроглазый, бойкий, раскрасневшийся, он ожидал вопросов.

А я смотрел на него потрясённый. Ему, ему я недавно крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!»
Так вот как оно, вот как оно бывает, что отходят без приказа. Тут и видения, и гипнотизирующий зов, и думы о солдатах, и логические выкладки – всё ведёт к одному, всё велит: отходи!

Вот оно что! Значит, и рассуждения тянут меня туда же, значит, и они служат тут страху.

Приказа об отходе нет, так к чёрту рассуждения! Нет, я не прав! Не повторял ли нам Панфилов, что всегда, при всех обстоятельствах, командир обязан думать, размышлять?

Я вновь попытался представить положение дивизии после прорыва немцев; представить действия Панфилова, его план обороны. «Не линия важна, важна дорога», – недавно внушал он мне. Дорога, пролегающая через Новлянское, поручена нам, моему батальону. Панфилов знает нас, знает меня. Быть может, как раз в эту минуту он соображает: батальон Момыш-Улы не уступит дорогу, не уйдет без приказа. Быть может, это входит сейчас в его расчёты, когда он, маневрируя малыми силами, расставляет заслоны, передвигает части, чтобы сомкнуть фронт в глубине.

Ну, а если не так? Если у Панфилова не хватает войск, чтобы закрыть прорыв? Если ему до крайности нужен, немедленно нужен Наш батальон? Если приказ об отходе послан, а офицер связи не смог к нам добраться? Не знаю. Не хочу об этом думать. Приказа нет – и точка.

Я ничем не выдал колебаний, которые минуту назад раздирали меня. О колебаниях комбата ведает он один. В батальоне он единовластный повелитель. Он решает и диктует повеление. Я решил.

– Ну, Брудный, – сказал я, – в путь-дороженьку готов? Проходы выведал?
Он задорно ответил:

– Это, товарищ комбат, мне как щенка подковать… Проведу и выведу… Мимо Долгоруковки вполне пройдём.

Порывисто встал капитан Шилов. Он уже некоторое время сидел, подняв голову, прислушиваясь.

– Товарищ старший лейтенант… со мной тут несколько моих бойцов, они просят вас использовать их в группе, которая пойдёт впереди, когда батальон будет пробиваться.

Он опять говорил скупо и, проговорив, плотно сомкнул губы, будто сдерживая готовую прорваться речь. Ни единым словом Шилов не пытался оправдать себя.

Мой ответ был короток.

– Я пробиваться не буду. У меня нет приказа.

Все молчали, как положено молчать, когда командир объявляет решение.

Одной фразой я перечеркнул распоряжения Рахимова, сделанные без меня, но его сухощавое безстрастное лицо не выразило ничего, кроме внимания. Чуть нагнув голову, он стоял, готовый, как всегда, выслушать, сообразить, исполнить.

Я продолжал:

– Буду бороться в окружении.

Устав Красной Армии, как я уже вам говорил, предписывает командиру говорить о своей части «я». «Я» командира – его солдаты. Они, они будут бороться в окружении.

– Вам, лейтенант Брудный, нынешней ночью придётся попутешествовать промеж немцев. Отправитесь вдвоём с Курбатовым.

На карте я указал десять – двенадцать населённых пунктов, где предположительно
 мог обосноваться штаб полка.

– Если в этой деревне немцы, – говорил я Брудному, – добирайтесь в следующую. Если и там противник, идите дальше. Задача: нигде не угодить под пулю. Разыщите штаб полка, доложите обстановку, вернитесь сюда с приказом.

– Есть, товарищ комбат.


Он отправился.

Капитан Шилов произнес:

– Орудия мои там.

Он выговорил это с натугой.

– Где? Взорваны?

– Нет… Брошены в лесу…

Он пометил карандашом на карте.

– Сколько?

– Шесть пушек… Четыреста снарядов.

– Слушайте, капитан, – сказал я, – а не попробовать ли нам вытянуть их оттуда? Берите моих лошадей, берите бойцов. Пойдёте?

Шилов сумрачно улыбнулся одной стороной рта.

– Нет, теперь я не ходок…

Повернувшись, он откинул шинельную полу. Я увидел распоротую штанину, разрезанное голенище. Распухшая нога была перевязана. Сквозь марлю просочилась кровь. Кровью напиталось сукно брюк.

– На медпункте были? – спросил я. – Кость цела?

– А чёрт её знает… Бойцы перевязали. Орудия бросили, – у Шилова впервые наконец вырвалась яростная ругань, – а меня вынесли…

Не сгибая в колене простреленную ногу, он тяжело сел на табурет.

– Синченко! – крикнул я. – Носилки. Живо?

Шилов долго молчал, потом произнёс:

– Вот сижу, думаю о батальоне и не могу решить: закономерно ли разбит батальон? Да, бойцы обучены были плохо…

Он вновь выругался и, посмотрев на меня, с неожиданной силой продолжал:

– Думаете, все разбежались, как бараны? Нет, две роты мужественно дрались… И ведь не покинули своего командира, ведь…

И он опять сомкнул губы, не договорив.


К блиндажу доставили носилки. Шилова вынесли.

Исламкулову я приказал выводить свой взвод в обход деревни Долгоруковки.

Это подразделение не принадлежало батальону, и я не считал возможным задерживать у себя сорок-пятьдесят бойцов, зная, что сейчас Панфилов напрягает усилия, дабы малыми силами закрыть дороги перед прорвавшимся врагом, что у Панфилова в этот момент на счету каждое отделение, каждый взвод.

Покраснев, Исламкулов попытался возражать. В нём заговорило благородное стремление разделить нашу участь. Но я не позволил прекословить.


Рахимов спросил:

– Втянемся в лес? Оборона по опушке?

– Да.

Ни о чём больше не расспрашивая, Рахимов взял бумагу и, быстро набросав очертания леса, стал размечать ротные участки круговой обороны.

Вместе с Исламкуловым я вышел наружу.

Было темно и тихо. Нигде не гремели пушки; не слышалось ни близкого, ни дальнего боя. Над чёрными сучьями стояли звезды.

– Иди, – сказал я, – там ты нужнее.

Он нерешительно произнёс:

– Баурджан…

Я молча позволил в минуту прощания назвать себя так. Он повторил смелей:

– Баурджан, если это действительно так, если там нужнее один взвод, то батальон… Рассуди сам…

– Не могу, Исламкулов, не имею права и не буду рассуждать. Иди!

Мы не поцеловались. Это не принято у нашего народа.

Рахимов в несколько минут изготовил грубую схему: наш отдельный лес, по местному выражению – остров; ближние населённые пункты, ближние опушки, дороги. Очертания острова делились на ротные участки. В центре был отмечен дом лесника, где расположился медпункт. Дом, как мы знали, был достаточно обширен, и, с моего согласия, Рахимов нарисовал там флажок – мы перемещали туда, в центральную точку, командный пункт батальона.

Схема была сработана сразу начисто, сразу под копирку, в четырёх экземплярах, для вручения командирам рот. Подавая на подпись, Рахимов произнёс:

– Ночью незаметно окопаемся. Пожалуй, и утром не заметят.

Меня передёрнуло.

Эх, Рахимов! Чего-то не хватало ему, чтобы быть не только начальником штаба, но и командиром.

– Телефонист, – сказал я, – вызовите батарею…

– Есть, товарищ комбат… Говорите, товарищ комбат. У телефона командир батареи.

Я взял трубку.

– Наблюдаете за противником? Немцы в селе?

– Да, товарищ комбат. Пропустил их, как вы приказали.

– Что делают?

– У реки при кострах мост ладят. Другие в домах или у машин на улице.

– Орудия наведены?

– Наведены.

– Дай прямой наводкой, залпами, сорок снарядов, чтоб завопили.

– Есть, товарищ комбат, сорок снарядов, залпами.

Через минуту земляная толща гулко донесла в наше подземелье орудийный залп.

Я не желал, чтобы нас не замечали.

Пушечным грохотом, внезапно возникшим над затихшими полями, далеко раскатившимся во тьме, я возвещал: мы здесь!

Атакуйте нас! Поверните против нас, направьте против нас артиллерию и пехоту; ударьте с воздуха – мы здесь!

Лишённые связи, в клещах, мы не ушли, как ни манила уйти последняя свободная дорога – узкая продушина, которой завтра не станет.

Так не прятаться же мы остались, не прятаться, а приковать к себе врага, оттянуть на себя удары, предназначенные тем, кто на новом рубеже заслонил Москву.

Наши пушки били по видимой цели, напрямик, с расстояния семисот метров. Каждый залп возвещал: мы не ушли, мы здесь.

В какой-то точке, нам неведомой, нас слышит штаб полка. Где-то приподнял голову Иван Васильевич Панфилов, вскинул брови, радостно вымолвил: «Ого!»


Я опять вызвал к телефону командира батареи:

– Как гансы? Завопили? Ещё залп! По домам, фугасными.

И вышел из блиндажа.

Близко рявкнули пушки. В небе возник белый взблеск. Так их, так их!

В лесу снова темень, снова тишь… И вдруг, словно нескорое эхо, докатились глухие удары других пушек. Я вытянул шею, жадно прислушиваясь. Пушки опять подали голос. Они рокотали за десяток километров, справа, и как будто (это трудно было определить с точностью), как будто на линии батальона, на рубеже Рузы. Сзади, из глубины, дошёл очень далёкий, но длительный мощный звук. Казалось, в той стороне кто-то тронул басовые струны, невидимо протянутые в небе. Это «катюша»! Сотней снарядов, выпущенных одновременно, создающих в полёте такой гул, где-то далеко-далеко накрыты на ночлеге немцы.


Гул прокатился… В лесу опять тихо, темно…

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #20 : 11/05/21 , 08:06:50 »
                             10. Восемьдесят семь

Верхом, сопровождаемые Синченко, я встретил колонну близ леса.
Остановился, пропуская упряжки. Тяжёлые артиллерийские колёса до чёрной земли продавливали снег.

Бозжанов оживлённо докладывал: немцы безпечны, спят, постов нет, никто не помешал его маленькому войску.

Лысанка узнала Джалмухамеда, тянулась к нему мордой, он часто ласкал и угощал мою лошадь; в зубах и теперь захрустел сахар.

Маленькому войску… Кой чёрт маленькому? Что это? Откуда он пособрал людей?
Рядом с лошадьми, рядом с пушками, зарядными ящиками шли и шли фигуры с винтовками, в шинелях.

Я спросил:

– Кого ты привёл? Что за народ?

Бозжанов радостно ответил:

– Почти сто человек, товарищ комбат. Из батальона Шилова. Выходили по двое, по трое из лесу. Нас чуть не целовали.

Я скомандовал:

– Колонна, стой!

Битюги стали, замер скрип колёс.

– Посторонним отойти! За орудиями не следовать! Командир отделения Блоха!

– Я!

– Проверьте исполнение! Синченко!

– Я!

– Передайте моё приказание командиру ближней роты и затем в штаб, Рахимову: ни одного постороннего человека не допускать в расположение батальона…

– Есть, товарищ комбат.

– Отправляйтесь.

Он поскакал.

От длинной цепи упряжек отделялись тёмные фигуры. Некоторые стояли, отойдя поодаль, другие шли ко мне. Блоха доложил, что в колонне остались только свои.

– Колонна, марш!

Орудия двинулись. Я молча смотрел. Последним с винтовкой в руке шагал Мурин.
Почуяв повод, Лысанка тронулась вслед.

– А мы? Мы куда, товарищ командир?

– Куда хотите… Бегляки мне не нужны.

Они гурьбой шли за Лысанкой, они жались ко мне.

– Товарищ командир, примите нас…

– Товарищ командир, он зашёл с тылу, со всех сторон. Вот и получилось, товарищ командир!

– Мы из окружения, товарищ командир!

– В плен, что ли, нас посылаете? Не имеете права…

Я не отвечал. На душе вновь было мрачно. «Из окружения». Опять это слово, которое, будто сговорившись, повторяли скитальцы в солдатских шинелях, что брели через нашу линию из-под Вязьмы. Оно навязло в ушах, оно стало ненавистным.

Хотелось крикнуть: «А где ваши командиры? Почему они не взяли вас в узду?» Но я вспомнил раненого капитана Шилова, вспомнил, с какой страстью он сказал: «Ведь дрались же две роты, ведь не бросили же раненого командира».

И всё-таки батальон разбит, рассеян по лесу. «Закономерно ли это?» Так недавно у меня в блиндаже вслух спросил себя Шилов. Спросил – и не дал ответа.

Этих солдат жалели до боя. Они бежали от врага – в их душах гнездился страх. Они побегут и здесь. Нет, я не впущу их в наш ощетинившийся остров. Шатнулись в бою? Так шатайтесь и теперь как неприкаянные.

Кто-то взял рукой стремя.

– Аксакал, вы неправы, – сказал по-казахски Бозжанов.

Вот как! Нашёлся заступник. И он, значит, идёт за мной вместе с бегляками, которых пособрал?

– Вы неправы, – повторил он. – Это советские люди, красноармейцы. Так нельзя, аксакал.
Я не прервал, но и не ответил. Бозжанов продолжал:

– Нельзя, аксакал, их прогонять… Назначьте меня их командиром. Я их привёл, я с ними буду в бою. Дайте нам-задачу, дайте нам боевой участок.

– Нет, – сказал я.

Не понимая казахской речи, все прислушивались, все теснились к Лысанке. По интонациям они, наверное, угадывали: толстый политрук заступился, толстый политрук отстаивает. А этот – сухолицый, едущий на коне, что всё время молчит, что бросил какое-то слово, – этот не хочет. Некоторые в зыбком свете месяца старались заглянуть в моё лицо.

Лысанка все тянула, все поворачивала к нашему лесу, словно тоже просила: туда.
Словам Бозжанова я отворил сердце, обдумал. И сказал: «Нет!» И резко направил Лысанку в сторону от леса.

Люди тянулись за мной, лепились ко мне.

Я не мог, поймите меня, не мог взять их в батальон. Поработать бы с ними, обжать, прочеканить эту вереницу, и верю, были бы воины на славу. Но надобно время – то, чего у меня нет. Остались немногие часы до жестокого боя.

Что я могу для них сделать? Пусть уходят, помогу им добраться туда, где их обожмут, прокуют… А тут… Тут они не нужны.


Отворачивая от леса, не оглядываясь, а шагом ехал по полю. Меня несколько раз окликнули наши посты.

Вернулся Синченко.

– Приказание исполнено, товарищ комбат…

– Рахимову звонил?

– Да.

Я подождал, не скажет ли Синченко чего-либо ещё, нет ли новостей от Рахимова. Но Синченко молчал.

Я буркнул:

– Хорошо…

Мы приближались к дороге, что шла на Долгоруковку, что выводила к своим. Там, вдоль узкого проулка, патрулировала наша конная разведка. Ей была поставлена задача: непрестанно следить, свободна ли дорога, не закрылась ли, не заплыла ли щель.
Краешком сердца я всё ещё надеялся, что, может быть, прибудет приказ, что до света, пока есть скважина, мы, может быть, выскочим из петли.

Разыскав пост конной разведки, я спросил:

– Что нового?

– Ничего… Недвижимо, товарищ комбат.

– Кто знает дорогу?

– Я.

– В обход Долгоруковки?

– Да.

– Отправишься проводником. Проведёшь вот этих.

Обернувшись к людям, которые, прислушиваясь, стояли кругом, я показал на дорогу:

– Там Волоколамск, там наши части. Вас выведут. Идите.

И тронул Лысанку назад, к лесу.

Вдруг за мной побежали.

– Товарищ командир… Товарищ командир…

– Чего вам?

– Товарищ командир… Примите нас, товарищ командир!

Я ответил:

– Прекратить базар! Слышали мой приказ? Ни один посторонний человек не будет допущен в расположение батальона.

– Какие же мы посторонние? Мы же свои! Товарищ командир, вы же меня лично знаете. Я Ползунов. При вас со мной разговаривал генерал. Помните?

Ползунов… Во мгле я не видел, но вспомнил юношеское лицо, пухлые, слегка оттопыренные губы, серьёзные серые глаза, вспомнил упрямый ответ: «Хорошо, товарищ генерал». Вот тебе и хорошо.

– Что же ты, Ползунов? Генерал сказал: «Хочу о тебе, Ползунов, услышать»… А ты?

Он не ответил. Я повторил:

– А ты? Бежал?

Ползунов мрачно произнес:

– Там погибли бы зазря… Неохота, товарищ командир, помирать зазря…

Кто-то рядом с ним смело заговорил:

– А куда же нам, когда он наскочил сзади? Сидеть по норам, дожидать, чтобы кокнул? Ну и кинулись. Открыто скажу: и я бежал… А какая была мысль? Сейчас ты меня, а потом изловчусь – я тебя… Сочтёмся. Не пойду, товарищ командир, куда показываете. Пускай один останусь – один буду партизанить! Открыто скажу: что хотите со мной делайте, а не пойду.


Я спросил:

– Фамилия?

– Боец Пашко.

Ползунов поспешил подтвердить:

– Это, товарищ командир, истинно он, Пашко. Вы, может, опасаетесь, что тут есть шпионы? Нет, товарищ командир, я всех тут признаю… И по документам можно свериться. Книжки, ребята, у всех есть?

Я сказал:

– Винтовки у всех есть?

– У всех… У всех…

– Каждому отвечать только за себя. Гранаты есть?

– Есть! У меня есть!

Теперь голосов было поменьше.

– Порастеряли с перепугу? Ползунов, будешь за старшего. Построй людей. Приведи в воинский вид. С гранатами – на правый фланг.

Не ожидая другой команды, люди стали торопливо строиться.

Ползунов сказал:

– Товарищ командир! Тут есть постарше меня званием.

– В званиях потом будем разбираться. Сейчас у всех вас одно звание: дезертир.

Опять раздался голос Пашко:

– Не принимаю на себя!

– Молчать!

Пашко казался отважнее других, но я видел: первая доблесть солдата – безпрекословное повиновение слову начальника – ему была чужда. Да, имей хоть золотую голову, хлебнёшь горя, если солдат не подготовлен, как говорил Панфилов… Да, не надо бы их брать… С нерадостным сердцем я скомандовал:

– Равняйсь! Ползунов, подровняй ряды! Смирно! Разговоры прекратить! Шевеление прекратить! По порядку номеров рассчитайсь!

Ползунов доложил, что в строю вместе с ним восемьдесят семь бойцов.

Я сказал:

– Не бойцов! Восемьдесят семь беглецов, восемьдесят семь мокрых куриц! Долгих разговоров у меня с вами не будет. Вы пустили слезу: примите нас. Москва слезам не верит. Не верю и я. Мой приказ остается неизменным: ни один трус, бежавший с рубежа, не войдёт в расположение батальона. В наши ряды встанут лишь бойцы. Вы отправитесь туда, откуда бежали. Вы пойдёте дальше – в тыл врагу. Пойдёте сейчас. И вернётесь по трупам врагов. Тогда вход будет открыт. Командиром отряда назначаю политрука Бозжанова. Напра-во! За мной, арш!

Подобрав повод, я послал Лысанку ровным, небыстрым шагом. Вслед, строем по два, следовали восемьдесят семь человек. Рядом со мной шёл Бозжанов.

Он попросил указаний. Я буркнул:

– Погоди…

На душе было по-прежнему мрачно. Куда я веду их? Иду наобум, без разведки, без плана, сам не знаю куда. Люди не разбиты на отделения, на взводы, не знают места в бою, не сумеют принять боевых порядков. Хотя и выстроены по два, они остались толпой.

Надо бы выделить головной дозор. Надо бы вызвать один или два взвода, чтобы ворваться к немцам с двух, с трёх сторон.

Надо бы… Эх, что ещё надо бы…

Моментами мучительно сверлило сознание долга. Я понимал: я нужен батальону, нужен до конца. Моё место не здесь! Зачем понесло меня во тьму, чёрт знает с кем, чёрт знает куда? Я не имею права покидать батальон, не должен влезать в необдуманную, нелепую затею, которая не кончится добром.

И не было сил, не было воли повернуть дело по-иному.

Приходила мысль: а вдруг без меня вернётся Брудный, вдруг прибудет приказ? И я усмехался: не тешь себя, приказа не будет, не выйдешь.

Потянулась полоса запылённого дочерна снега. Лысанка обходила воронки. Вот и линия окопов – покинутых, безмолвных, пустых.

Тут всё знакомо – каждый ходок, каждая тропка – и всё неузнаваемо, всё дико. Сбоку, в Новлянском, виднелись два-три освещённых окна. Немцы не боялись нас, пренебрегали маскировкой… Взмыла ненависть: ну, погодите!..

Я оглянулся на растянувшийся строй. Восемьдесят семь бегляков. Что они смогут? Эх, не так, не так всё это надо бы…

Вспомнилось, как неделю назад я отправлял в ночной набег сотню орлов. Нас знобило тогда; прохватывала дрожь подъёма, азарта, предчувствия боевой удачи. То была операция – идея, расчёт, удар наповал.

А сейчас? Зачем я еду? Кой чёрт несёт меня напропалую?

Миновав линию пустых окопов, мы спустились к реке. Тут были знакомы все броды, все брёвнышки, перекинутые на курьих ножках с берега на берег.

У такого мосточка я остановил людей. Журча, белым порожком река бежала поверх пары брёвен.

На той стороне, в сотне шагов от воды, чернел лес.

Я вполголоса объяснил задачу: подобраться к Новлянскому той стороной, лесом, у села перейти вновь реку вброд, ворваться в село, перебить немцев, поджечь машины, поджечь понтонный мост.

Потом спросил:

– Понятно?

Ответили негромко и немногие:

– Понятно…

До меня не дошли токи возбуждения, подъёма перед дракой. Этим людям, только что бежавшим от немца, набравшимся страху, не верилось, что сейчас они будут страшны. А я? Верил ли я?

– Здесь переходить по одному! – приказал я. – Затем двигаться гуськом, рассредоточение. Ползунов, вперёд!

Он побежал с винтовкой наперевес, пригнувшись. У мостика приостановился, ступил на скользкие бревна… Потом тёмный фон реки скрыл тёмную фигуру. На белом откосе того берега скоро появился силуэт.

Ползунов поднялся по скату, у гребня прилёг, потом привстал, выпрямился и зашагал к лесу.

Я сказал:

– Правофланговый, вперёд! В лесу идти гуськом, по порядку номеров. Интервал – пять – восемь шагов.

Повинуясь руке, Лысанка вошла в реку. Тут было мелко, по брюхо.

Почему я приказал двигаться в лесу поодиночке? Зачем с таким интервалом? Открою мою тайную мысль. Думалось: трусы попрячутся. Во тьме леса это легко: подался в сторону, прильнул к дереву и пропал. И чёрт с тобой, пропадай! Скитайся без Родины и чести! Останется, думалось, половина или меньше. Этим поверю, поверну назад, возьму в батальон.

Обогнав Ползунова, я ехал меж деревьями впереди всех, не отдаляясь от опушки, и не оглядывался.

Теплело, с веток падала капель. Облака застили луну; она едва просвечивала расплывчатым мутным пятном.

Вот и край леса. Рядом дорога, что ведёт в Новлянское.

Вблизи понтонный мост, затем взгорок, на взгорке село. Ясно светятся несколько окон.
По одному подходили люди. Замыкающим шёл Бозжанов. Я приказал выстроиться.
– Ползунов! Пересчитай, сколько налицо?

Пройдя от края до края, он шепотом доложил:

– Восемьдесят семь, товарищ командир!

Восемьдесят семь? Все здесь! Все пришли драться!

Пробежал трепет радости. Я ощутил: они уже дороги мне, сердце приняло их. А может быть, то был иной трепет, может быть, уже и от них исходил нервный ток.


Послышался приближающийся гул автомобильного мотора. Я повернул голову на звук, и вдруг сквозь деревья нас обдало белым прожекторным светом. Фары машины, поднявшейся на некрутой изволок, горели в полный свет. Изгиб дороги направил столбы света сюда.

Никто не шевельнулся в строю. Все стояли бледные, почти белые от света, сжимая заблестевшие винтовки, напряжённо глядя перед собою. Медленно передвигались чёрные, будто резные, тени деревьев.

Свет скользнул дальше. Тьма задёрнула лица. Покачиваясь вверх и вниз, белые полосы уходили, укорачивались, легли на дорогу.

Я спрыгнул с седла. После ослепительных лучей я никого не различал, лишь смутно виднелись белые чулки Лысанки.

– Лечь! Наблюдать! – приказал я.

Глаза опять обвыкли… Фары отразились в воде. Донёсся перестук мостовин. Навстречу машине возникло красное пятнышко электрофонаря. Машина вышла на тот берег и застопорила. К фарам, в полосу света, ступил часовой. Некоторые жесты были поняты. Оборачиваясь, он раза два ткнул рукой к лесу, где засел наш батальон. Потом показал направление к Красной Горе. Очевидно, там пролегал объезд.

Взговорил мотор, свет двинулся, машина взяла подъём, фары на миг выхватили из темноты засеребрившуюся улицу с длинными грузовиками у домов. Потом пучки света поползли в сторону и, покачиваясь вверх и вниз, двинулись вдоль берега, в объезд.

Кто-то подошёл ко мне.

– Товарищ командир, я берусь.

Голос был знаком.

– Пашко?

– Да… Я берусь.

– Что?

– Пришью его…

– Часового? Как?

Отвернув шинель, Пашко показал: блеснуло светлое лезвие финки.

– Будь спок… – сказал он. – А потом свистну.

– Нельзя… – Я подал ему электрический фонарик. – Возьми. Зажжёшь три раза.

Он сунул фонарь под шапку:

– Могу и трофейным просигналить… Красным. Можно?

– Можно… Зажжешь три раза: путь свободен. Справишься один?

Скорее слухом, чем зрением, я уловил: он усмехнулся.

– Справлюсь…

– Ступай!..

Пашко быстро скрылся во мгле.

Ну, будь что будет. Назад мне теперь не повернуть. Что же, так и ворвёмся – ордой? Я подозвал Бозжанова.

– Раздели людей на десятки… Группу возьми себе, ударь в спину охранению, которое расположено напротив батальона. Одному десятку задача: поджечь мост… Остальные пусть орудуют в селе; всех с гранатами туда…

– Есть, товарищ комбат.

Он стал распоряжаться.

Проехали ещё две машины. Опять в полосе света появился часовой. Опять фары засеребрили улицу. В каком-то доме отворилась дверь, вышел кто-то высокий, в белье, босиком и, сонно дотягиваясь, стал мочиться с крыльца. Сволочи, вот как они спят на фронте: раздевшись до белья, в домах, в кроватях.

Опять всё пропало во мгле. Белые пучки, колыхаясь, завернули в сторону и пошли кружным путём.

Мы лежали, напряжённо вглядываясь в мутную черноту ночи, вглядываясь туда, где исчез Пашко. Удастся ли ему? Будет ли сигнал? А потом? Как произойдёт оно, это «потом»?
Странное ощущение пронзило на миг: показалось, будто всё это, точь-в-точь как сейчас, когда-то уже было (а когда – неведомо, в какой-то другой жизни, что ли?) – мы вот так же лежали во тьме, притаившись, подобравшись сзади к сонному становищу врага, готовые вдруг прянуть туда. Странно, неужели это современная война? Не такой представлялась она.

Но где же сигнал? Томительно долги минуты. Ага, кажется, вот…

В темноте у моста в чьей-то невидимой руке возник красный пятачок… Повисел и исчез… Раз… Засветился опять… Два… Вот и три.

Я сказал:

– Встать! Приготовиться! Гранаты к бою! Ну, товарищи… Закон солдата: пан или пропал! Врываться молча. Бозжанов, веди!

– Через мост?

– Да.

Он шёпотом скомандовал:

– За мной!

И побежал. За ним кинулись все.

Через минуту дошёл перестук мостовин.

Всё удалось… Удалось до нелепости легко.

Я медленно въехал по мосту в село, багрово озарённое пожаром.

Кое-где ещё лопались гранаты, щёлкали выстрелы, раздавались крики. Да, это был не бой, а побоище.

Выставив охранение в сторону леса, куда втянулся наш батальон, немцы улеглись на ночь. Услышав выстрелы, взрывы гранат, они стали выскакивать, заметались, попрятались всюду: под кроватями, в запечьях, в погребах, сараях, трясущиеся от холода, страха.
Не буду описывать этих сцен.

Пылал мост, облитый бензином. Вырисовывалась тёмная громада церкви. Который раз за одни сутки я возвращался сюда, к этой паперти? Стёкла вылетели, оконные проёмы были черны, в немногих уцелевших переплётах отсвечивало пламя.

Я отрядил Синченко искать Бозжанова, приказав собрать бойцов, вести в батальон.
Опять меж деревьев Лысанка шагала к дому лесника.

Радость отлетела. На душе опять было невесело. В седле я сидел грузно, всем весом, без чудесного чувства крылатости, без счастья победы.

Победа куётся до боя – этому учил Панфилов. Это, как и многое другое, я воспринял от него.

Но что я тут сделал до боя? Встретил бегляков и повёл наудалую. И всё. И победил. Вам известны мои убеждения, мои офицерские верования. «Лёгкие победы не льстят сердца русского», – говорил Суворов.

Ползали тягостные думы. Ну, перебили полторы-две сотни немцев. А дальше? Ведь мы по-прежнему в кольце, по-прежнему одиноки среди прорвы врагов.

Всю дорогу, пока я ехал к дому лесника, шевелилась мысль: не вернулся ли Брудный, нет ли приказа? Конечно, это непрестанное ожидание приказа об отходе выглядит немужественным, недостойным. Но такова правда. Я от всех её скрывал, но от совести не скроешь.

В большой рубленой комнате штаба горела лампа. С усталым лицом встал Рахимов. Приподнял голову Толстунов, прикорнувший под шинелью на полу. Они смотрели на меня с ожиданием…

Спрашивать ли? Я всё-таки спросил, хотя знал ответ заранее. Да, Брудного не было, приказа не было.

Принесли ужинать. Есть не хотелось… Толстунов поднялся. Скоро пришёл Бозжанов. У него был для меня подарок: немецкий шестикратный бинокль. Как порадовался бы этому я в другое время… А теперь ко всему был безразличен. Шёл четвёртый час. Следовало бы поспать до света, но чувствовал: не засну.

Я кликнул Синченко.

– Синченко, водка есть? Рахимов, выпьешь?

Он отказался. Я налил Толстунову, налил себе. Выпью, тогда, может быть, усну…[
/b]

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #21 : 12/05/21 , 06:52:05 »
                                              11. Утро

Я улегся, сунув под голову стеганую телогрейку, которая попахивала пожарищем. Закурил, взглянул на часы, увидел на скамье свою ушанку. Она была далековато, была не на месте. Надо бы взять её, привязать к ремешку кобуры, чтобы, в случае чего, вскочив по тревоге, не искать… Но не хотелось думать ни о тревогах, ни о чём, что впереди. Однако я всё-таки встал. Эти несколько шагов за шапкой, напоминавшей о действительности, я сделал, насилуя себя, перемогаясь. Тянуло забыться, уйти мыслями из этого дома, из леса.

Опять лёг, закрыл глаза… Потекли милые сердцу картины прошлого. Сейчас не
восстановишь. Мало ли что промелькнуло.

Одно знаю твёрдо: думалось не только о себе, думалось и о батальоне. Впрочем, это тоже – о себе.

В те минуты упадка, в полузабытьи, мои безсвязные видения не были, конечно, подчинены параграфу устава, что предписывает командиру говорить о своей части «я». Для меня это был не параграф, а честь, совесть, творчество, страсть. Как ещё сказать? В мой батальон было воистину вложено всё моё «я». Это моё творение, это единственное, что я создал на земле.


Вспоминалось разное. Наверное, и мелкое, и трогательное, и смешное.

Например? Хорошо, вот вам пример.

В солнечный августовский день батальон вышел в стрельбище.

Мы стояли лагерем у быстрой горной речки Талгарки. Невдалеке, у станицы Талгар, зеленели сады, где растут огромные, лучшие в мире, алма-атинские яблоки. Кругом ровная, выжженная солнцем степь. Но к югу над степью взбегают предгорья Тянь-Шаня. Где-то в высоте, чуть отделяясь едва уловимым штрихом от блеска небес, блестят вечные снега вершин. Это южный Казахстан – его красоты мне никогда не описать.

Степь – идеальное стрельбище. Она рядом, она не только под рукой, но буквально под ногой; она гладкая, как гладильная доска.

Это легко, это приятно – пройти два-три километра по такой глади, пострелять, вернуться. Но я готовил людей к войне. Легко? Приятно? Значит, долой идеальное стрельбище. Я повёл батальон в горы.

Взобрались на первую террасу. Она вся в колючках, в зарослях сухого ползучего кустарника – курая. Нет, тут не постреляешь.

К следующей площадке вёл обрывистый каменистый подъём. Батальон, вперёд! За мной! Полезли на гору. Круто. Из-под солдатских башмаков с шуршанием покатились вниз камни.

Вскарабкались. Чёрт возьми, и тут негде стрелять. Стеной почти в рост человека высилась сочная трава. Куда же идти? Выше, по склону, тёмная зелень дубового леса.

Таковы контрасты гор. Но таков же, скажу кстати, и весь Казахстан. Не рассказывал ли вам кто-нибудь легенду о сотворении Казахстана? В дни творения бог создал небо и землю, моря и океаны, все страны, все материки, а про Казахстан забыл. Вспомнил в последнюю минуту, а материала уже нет. От разных мест быстренько отхватил по кусочку – краешек Америки, кромку Италии, отрезок африканской пустыни, полоску Кавказа, сложил и прилепил туда, где положено быть Казахстану. Там, на моей родине, вы найдете всё – и вечно голые, будто проклятые небом, пространства безводного солончака, и самые благословенные края.

Но где же стрелять? Я выстроил батальон в четыре шеренги и повёл эту стену на стену травы. Прошли взад и вперёд несколько раз. Тяжёлые военные ботинки мяли, ломали, вытаптывали траву. Напоследок помаршировали, выдергивая руками уцелевшие стебли. Я встал в сторону, любуясь, переживая незабываемую минуту счастья. Какая это сила – батальон! С этим батальоном – дисциплинированным, готовым к бою, закалённым – я врежусь в полчища врагов и пройду вот так же, втаптывая в землю, в могилу. Я знал: война не такова, но представлялось всё же так.

В траве был проторен обширный длинный четырехугольник. На краю установили мишени. Батальон всё ещё стоял в строю. Все видели нарисованные углём на фанерных листах головы в касках со знаком свастики над козырьком. Захотелось ещё раз ощутить силу батальона. Я приказал первой шеренге лечь, второй вести огонь с колена; затем скомандовал:

– По фашистам пальба залпом… Батальон…

Сделал выдержку. Несколько сот винтовок были нацелены в четыре мишени. Залповый огонь батальона не был в то время предписан боевым уставом, но я попробовал.

– Огонь!

Чёрт побери! С одного залпа мы остались без мишеней. Их будто срезало. Семьсот выстрелов разом – это страшная штука. Столбики, к которым приколочены щиты, были перерублены пулями, фанера расщеплена, разодрана. Я и чертыхался, и смеялся: карабкались, подошвами пробивали стрельбище, и опять нельзя стрелять…

Так мы крошили немцев до боёв. А тут… Но про «тут» не хотелось думать.


И вновь пробегали милые сердцу картины прошлого. Нет, не всё о батальоне. Было и о другом.

И вдруг прозвучал голос Брудного:

– Товарищ комбат…

Я принудил себя не ждать и всё-таки ждал его с приказом. В полусне усмехнулся.

И вскочил. Рахимов уже был на ногах. Его шинель валялась на полу. Он, мой аккуратный, безстрастный начштаба, не поднял её. Он улыбался. Он смотрел на Брудного и на Курбатова.

Они вошли вдвоём. У обоих блестела на шинелях гладкая корка непросохшей грязи: где-нибудь, должно быть, ползли.

– Товарищ комбат, разрешите…

Это была явь. Это был живёхонький Брудный: его быстрый говор, быстрый взгляд, пылающие румянцем щёки.

– Приказ есть?

– Да, товарищ комбат, отходить…

Он подал записку. Когда чего-нибудь страстно хочешь, не сразу веришь, что исполнилось. Помню, пробежала мысль: не сон ли всё это? Нет, видения кончились. Я посмотрел на часы. Половина четвёртого. Неужели я лежал всего несколько минут?

Командир полка в торопливо набросанных строках сообщал, что в лесу за деревней Долгоруковкой нас встретит один из штабных командиров, который укажет дальнейший маршрут к Волоколамску – туда стягивается полк.

К Волоколамску! Отход на тридцать километров! Но переживать некогда. Половина четвёртого, а светает в семь.

Во мраке ротными колоннами батальон шагает по расползающейся талой земле. Идут бойцы, идут орудия, двуколки с пулемётами, подводы с боеприпасами, санитарные повозки, затем опять бойцы.

Я по привычке пропускаю строй мимо себя, потом посылаю Лысанку, обгоняю ряды – и опять пропускаю.

Иногда мутным пятном в чёрном небе пробивается луна. Тогда мутнеет и мрак.

Я снова обгоняю батальон.

Колонну ведёт Заев. Его рота головная. Разбрызгивая воду, помахивая длинными руками, слегка подавшись, как всегда, корпусом вперёд, он отбивает и отбивает шаг, задавая темп. В строю по четыре, не отставая, движутся бойцы. Рота проходит.

За нею – повозки санитарного взвода, помещённого среди боевых подразделений. Мы везём сорок раненых. Узнаю грузноватого, с животиком, нашего фельдшера, старика Киреева. Он на ходу хлопочет: идёт рядом с повозкой, к кому-то склонившись, что-то поправляет, кажется чью-то голову; его поглощает мгла.

Вот и приблудная команда, воинство Бозжанова.

Обогнув Долгоруковку, мы приближались к дороге, той самой, что не раз упоминалась в нашей повести, – к мощёной дороге, которая вела на Волоколамск и там почти под прямым углом вливалась в Волоколамское шоссе.

Несколько дней назад, шестнадцатого октября, сгруппировав ударный кулак, немцы устремились к этой дороге, рассчитывая одним броском проломить нашу оборону и затем с ходу на танках, грузовиках и мотоциклетах ворваться по Волоколамскому шоссе в Москву. Отброшенные у совхоза Булычёво, задержанные в последующие дни на других рубежах, они, зная малые силы противостоящих им на этом участке войск, не хотели верить неудаче. Им казалось: ещё усилие, ещё бросок – и преграда будет прорвана, откроется дорога на Москву – асфальт Волоколамского шоссе. Наши части, дерущиеся на дороге, отходили. Но назавтра те же полки, те же батальоны вновь вставали на пути врага, вновь вынуждали его вести долгий, затяжной бой. Немцы всякий раз думали: это последнее сопротивление, последний бой, – и они упрямо ломились, не желая отказываться от избранного направления. Волоколамское шоссе по-прежнему оставалось осью их главного удара.

За Долгоруковкой нас встретил помощник начальника штаба полка лейтенант Курганский. Экспансивный, энергичный, он радостно жал мне руку. Тут же рассказал: во втором и третьем батальонах серьёзные потери. Люди дрались группами, горстками, отскакивая и вновь закрепляясь у дорог, убивая немцев, перемалывая живую силу врага. Под прикрытием заслонов, под прикрытием артиллерии, дерущейся с танками, части быстро стягиваются к Волоколамску – ключевому пункту, запирающему Волоколамское шоссе. Там новый рубеж дивизии.

С Курганским для батальона прибыло несколько повозок продовольствия. Нам прислали тонну белого хлеба, ночью выпеченного в Волоколамске.

Повозки поджидали нас в лесу. Я решил укрыть тут батальон: дать людям поесть, передохнуть, покормить лошадей.

Сильным артиллерийским битюгам предстояло идти в обратный путь. В покинутом острове были припрятаны шесть орудий и четыреста снарядов – те, что мы добыли ночью. Я решил ещё раз вытащить их из-под носа у немцев.

На востоке забрезжило, но вдруг всё скрывал туман. Батальон втягивался в лес. Я подъехал к Бозжанову:

– Бозжанов! Останови своих! Прими десять шагов в сторону.

Скомандовав другим подразделениям «прямо!», я оглядел мой, не предусмотренный штатами, резерв. На краю, встав у пулемётной двуколки, строй замыкали мои пулемётчики. Дальше в рядах стояли те, кого я ночью гнал от батальона, те, что прошли затем очищение в бою.

Я приказал Бозжанову взять артиллерийских лошадей и попытаться, пользуясь туманом, вывезти сюда снаряды и орудия.

– Бери всю свою команду. Прикрой орудия со всех четырёх сторон. Если наткнёшься на мелкую группу – постарайся уничтожить. А всерьёз в бой не ввязывайся: взорви пушки и уходи сюда. Действуй быстро. Помни, мы здесь тебя ждём.

Вытянувшись, чётко взяв под козырек, поблескивая маленькими узкими глазками, Бозжанов ответил:

– Есть, товарищ комбат.

Он казался стройнее, чем обычно; лицо было энергичным; ему нравилось быть командиром, нравилось самостоятельно решать отчаянные задачи.


Бойцы развели костры, вскипятили чай, сушились. Многие, нарубив хвои, спали на ней – на зелёной перине солдата. В походных кухнях варился богатый мясной суп. Батальон отдыхал, выставив круговое охранение.

Светало. Таяло. Туман рассеивался. Занялось пасмурное утро.

Часов в восемь, когда, по моему расчёту, Бозжанову уже было время возвратиться, в небе возник быстро приближающийся гул самолётов. Мы увидели их. Низко, под кромкой облаков, чуть в стороне от нас, шли немецкие бомбардировщики. Почти тотчас с земли заговорили невидимые нам пулемёты и пушки. Загрохотали тяжёлые разрывы авиабомб. Самолёты шли волнами, эшелон за эшелоном, сбрасывая свой груз в какой-то точке – километрах в четырёх-пяти от нас, где пролегало шоссе на Волоколамск.

Внезапно, пальба резко участилась. В небе самолётов уже не было, но там, куда только что ложились бомбы, там гремели теперь пушки – не десять, не двадцать, а, пожалуй, сотня или полтораста орудий. Мои конники, высланные туда, донесли: идёт танковая атака немцев, идёт бой артиллерии против танков.

Вскоре занялась пальба и в другой стороне, по другой бок от нас, – тоже в четырёх-пяти километрах. Артиллерийский огонь был там во много раз слабее, но доносилась винтовочная и пулемётная стрельба.

А Бозжанова не было… Чёрт меня дёрнул дать тут батальону отдых. Чёрт меня дёрнул отослать лошадей и бойцов за орудиями… Взорвать бы орудия на месте – и шабаш!

Куда я теперь тронусь без артиллерийских упряжек? Да и не в упряжках дело… Могу ли я уйти, бросив своих, не дождавшись отряда?

Стрельба с двух сторон, а Бозжанова нет и нет… Проклятье! Неужели опять вчерашнее? Надо скорее уходить, как нам приказано, а вот не двинешься же…

Я сказал Рахимову:

– Передайте мой приказ командирам рот: поднять людей, занять круговую оборону.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #22 : 13/05/21 , 08:19:52 »
                             12. У скрещения дорог

На шоссе, куда глаз не достигал, после некоторого затишья опять бешено бабахали пушки. В сплошном, громе ухо редко-редко различало отдельные выстрелы.

А по другую руку бой и не замирал. Но и там всё было скрыто перелесками.

И ещё откуда-то сзади, за шоссе, тоже как будто стало погромыхивать.

А Бозжанова, чёрт побери, нет! Я клял его, клял себя, снарядил навстречу конников. Но злись не злись – не двинешься. Сам себя засадил, законопатил…

Бойцы рыли на опушке круговую оборону. Пока это делалось про всякий случай… Появись Бозжанов, и мы тотчас снимемся, пойдём. Солдат поворчит: «Зря рыли». Дай бог, чтобы это было зря.

Вместе с Рахимовым я обошёл роты. После короткого отдыха, после белого хлеба и горячей мясной крошенки люди повеселели. Меня встречали шутками. Близкий орудийный гром и стрельба с разных сторон не производили особенного впечатления. Нам это уже было не впервой: хождение по страхам отодвинулось во вчера, в историю батальона. Полегчало и мне. Подумалось: не пропадём.

В штабную палатку я вызвал командиров рот. Объяснив, что отряд Бозжанова, отправившись за пушками, задержался свыше предусмотренного срока, я объявил своё решение: батальон не уйдёт, пока не вернутся наши. Если понадобится, будем их выручать.

По взглядам я видел: все поняли, приняли сердцем этот приказ.

Поговорив с командирами, я их отпустил. Вместе мы вышли из палатки.

Между деревьями показался конник. Он издали радостно кричал:

– Идут!

Все задержались. Конник привёз долгожданную весть: наши подходят, отряд Бозжанова приближается к лесу, вытягивая орудия.

Теперь наконец я мог отдать приказание продолжить марш на Волоколамск.

– Все по местам! – сказал я. – Приготовиться к движению. Филимонов, останься.
Филимонов, тридцатипятилетний сухощавый, энергичный лейтенант, был командиром третьей роты.

Он получил от меня задачу: поднять свою роту и тотчас выступить головной походной заставой. Таково в боевой обстановке построение батальона на марше: головная застава опережает основную колонну на три-четыре километра.

Вместе с Филимоновым мы рассмотрели карту. Прямым и самым удобным путём было шоссе. Наступившая оттепель наверняка превратила в месиво все окрестные дороги, за исключением этой единственной твёрдой полосы. Но туда, на мостовую, из нескольких пунктов двумя или тремя группами рвались немцы. Я наметил маршрут потяжелей, но понадёжней. Следовало пересечь шоссе и затем, повернув на север, выйти просёлочными дорогами к Волоколамску.

Филимонову следовало немедленно двигаться этим путём, опережая на должную дистанцию ядро батальона.

Филимонов бегом отправился в роту.

Синченко подвёл Лысанку. Вскочив в седло, я поехал к отряду Бозжанова.

Крупные артиллерийские кони с усилием тащили орудия без дороги, по низу некрутой лощины. Туман уже слизнул тонкий покров снега. Колёса резали дёрн. Упираясь ногами в мокрую скользкую траву, бойцы помогали коням.

На меня поглядывали хмуро. Кто-то мрачно ругнулся. Кто-то сказал:

– Эх, товарищ комбат… Прёт по всем дорогам…

Другой проворчал в землю:

– А ему что? Хлестнул кобылу, и будь спок…

Я узнал Пашко.

– Пашко! Что ты сказал?

– Ничего…

Следовало бы призвать его к порядку, дать почувствовать, что такое рука командира, но я промолчал. Я не понимал, что с людьми. Ведь они благополучно вернулись из опасного, трудного дела, они с честью выполнили боевую задачу. Почему же вместо гордости, вместо радости эта подавленность?

Подошёл Бозжанов. Он – обычно оживлённый, улыбающийся – теперь был насупленно-серьёзным.

Бозжанов стал докладывать по форме, но я перебил:

– Что там у тебя стряслось? Почему все раскисли?

Понизив голос, Бозжанов неохотно произнес:

– Узнали…

– Что узнали?

– Тут везде наши отошли. А мы опять…

– Что опять? Что за чепуха?

Посмотрев долгим взглядом прямо мне в глаза, Бозжанов грустно сказал:

– Аксакал, зачем вы со мной так? Ведь вы же знаете, я…

Но я вновь прервал:

– Твоё «я» – вот! – Я указал на угрюмых бойцов, тащивших пушки. – Думай о них: ты отвечаешь за людей. Ну, что «мы опять»?

– Опять одни…

– Ты откуда это взял?

– При нас снимали все посты… Все уходили… Уже давно, аксакал.

Вот, значит, что! Вспомнились слова Севрюкова: «безпроволочный солдатский телефон». Как радовал этот «телефон» тогда, в час боевой удачи. А теперь, при отходе, не то…

Медленно продвигались орудия и зарядные ящики. В раздумье я смотрел на людей. Опять увидел Пашко. По-прежнему уставившись в землю, он вместе с другими толкал пушки; мускулистым корпусом он навалился на станину, упираясь каблуками в податливую талую почву. Грязь залепила сапоги, но всё же были заметны высокие щегольские голенища жёлтого хрома. Я невольно спросил Бозжанова:

– Что у него за сапоги?

Бозжанов ответил:

– Снял в Новлянском с немца. Убил офицера и снял…

Да, интересный парень этот Пашко. Смелый, отчаянный, но… Но нет ещё в нём, не чувствуется в нём, как я подметил и ночью, первой доблести воина – повиновения, дисциплинированности, что внедряется жестокой армейской выучкой, становится второй натурой солдата.

Напрасно я только что не приструнил его. Это подтянуло бы всех… Надо бы, надо бы, чтобы все они услышали сейчас слово командира.

Но уже не до этого. Я обязан немедленно проверить сообщение Бозжанова, выяснить обстановку, сориентироваться, принять решение.

Так я совершил ошибку, ни при каких обстоятельствах не позволительную для командира: я пропустил мимо ушей дерзость солдата, изменил правилу: «Никогда не спускай», не укрепил повелительным словом душу солдата.

И, как страшное последствие, через несколько минут пролилась кровь, которая могла бы не пролиться.


Выстрелы пушек, что недавно сливались в сплошной гром, раздавались теперь реже, но доходили отчётливее. Не то они придвинулись, не то тут, вне леса, деревья не скрадывали звука. По другой бок пулемётная и винтовочная стукотня отдалилась, ушла в сторону.
А перед нами по-прежнему всё было пустынно: кусок дороги, поблескивающий лужами и грязью, мокрые скаты лога, резко очерченный в сером небе неровный гребень, заслоняющий даль, позади лес.

Неприятное состояние: ничего толком не знаешь, ничего не видишь, очутившись без задачи среди очагов боя. Батальон охранялся конными дозорами, но после сообщения Бозжанова я решил взглянуть с какого-нибудь ближайшего холма по сторонам, посмотреть, что творится кругом.

Я сказал Бозжанову:

– Втаскивай орудия в лес. Я доскачу до высотки, осмотрюсь…

Синченко двинулся было за мной, но я оставил его у опушки.

Через минуту Лысанка галопом вынесла меня на косогор. Оттуда открылось село, раскинувшееся вдоль шоссе. Я заметил движение по улице, движение по шоссе и мгновенные белые вспышки орудийных выстрелов. Навел бинокль.

Наша артиллерия отходила. Тракторы, зацепив орудия, выползали из села, двигаясь по полю, отворачивая от шоссе в сторону. Безпокойно оглядываясь, шли рядом с пушками артиллеристы. Я распознал долговязую фигуру полковника Арсеньева – он был начальником артиллерии дивизии. Увидел в бинокль: он остановился, достал и раскрыл портсигар, взял папиросу, зажёг спичку, закурил – проделал всё это неторопливо, с подчёркнутым спокойствием; потом задержал проползающее мимо орудие, куда-то показал. Трактор отвалил, артиллеристы стали по местам. Поведя бинокль в направлении, куда показал Арсеньев, я впервые увидел немецкие танки… Белые кресты на иссиня-чёрной броне, пламя из тонких стволов… Стреляя с ходу, танки входили в село.

Хотелось, не отрываясь, следить за этой битвой, за разворачивающейся передо мною лентой современной войны, но я опустил бинокль, обвёл взглядом вокруг. По дороге, вливавшейся в шоссе, мчались мои конники. Пронеслась догадка: они где-то, наверное, соприкоснулись с подступающими сюда немцами; наши части, отходящие к северу, уже, должно быть, оставили этот просёлок.

Каким же способом, каким маршрутом мы теперь выберемся? Надо бы сейчас же перебросить батальон по ту сторону просёлочной дороги, пока свободно её устье, чтобы нас не отрезали, не заперли в угольнике дорог. Я продолжал взволнованно оглядывать местность. И вдруг увидел роту Филимонова, уже выступившую по моему приказанию.

Походной колонной по лощине, не видя, что творится в селе, не видя танков, рота двигалась к селу, прямо в лапы немцев. Что он, Филимонов, – с ума спятил? Идёт, чёрт побери, как слепой! Я бешено ударил шпорами Лысанку; она взвилась от боли.

Карьером мимо опушки, мимо батальона я поскакал вдогонку роте.

Нагнал.

– Рота, стой! Филимонов, куда ты лезешь? Куда тебя несёт?

Он оторопело сказал:

– Слушаю, товарищ комбат.

– Куда ты идёшь?

– Я думал, товарищ комбат, этой лощиной выйти к лесу. А потом к селу. А потом по дорогам, по маршруту.

– Почему не выслал дозора? В селе немцы!

Его красноватое лицо стало растерянным. Он, Ефим Ефимович Филимонов, впоследствии стал одним из героев батальона, но тут свою роту без противотанкового вооружения чуть не вывел на танки: вёл бойцов по овражку, ничего не видя вокруг.

Я успел его остановить, рота не потеряла ни одного бойца, но было потеряно время.

К нам по лощине кто-то мчался верхом во весь опор, карьером. Я узнал серую кобылу Синченко. Он подскакал.

– Товарищ комбат, побежали…

– Кто?

Не отвечая, быстро дыша, волнуясь, он продолжал:

– Они видели вас… Закричали: «Комбат бежал!» И кинулись…

– Кто?

– Эти… Вчерашние… которых вы приняли…

– А батальон?

– Не знаю… На дороге уже немцы. Как закричали «Комбат бежал!», как кинулись кто куда, то я враз за вами…

Я проговорил:

– Филимонов! Роту обратно! Бегом! Синченко, за мной!

И второй раз в этот день резанул шпорами Лысанку.

Я помчался к лесу. Издали он казался пустым. Неужели действительно пуст? Неужели паника? Неужели он, мой булат, мой батальон, рассыпался в один миг? Тогда незачем жить! Но не верю, не верю.

На скаку я заметил нескольких человек у опушки. Они будто поджидали меня. Подлетел туда. Увидел сумрачного Заева, увидел линию недорытых ячеек, бугорки свежевынутой земли. Бойцов не было.

– Заев! Что с батальоном? Где бойцы?

Откозырнув, он ответил:

– Была команда, товарищ комбат, подготовиться к движению.

– Ну… Где рота?

– Выстроена в глубине… В роте, товарищ комбат, порядок не нарушен.

– А что тут стряслось? Где?

Заев показал туда, где несколько минут назад я встречал орудия. Хмуро буркнул:

– Там…

Эх, из него слова не вытянешь… Лысанка опять помчала меня вскачь.

С какой-то точки на секунду приоткрылся посёлок. Идут машины, машины, идут на гусеничном ходу пушки. Немцы!

Теперь под гору, в лог. Два орудия ещё не втащены в лес. У орудий сбились толпой те, кого вчера, после ночного побоища в Новлянском, я взял в батальон. Они не выволакивали орудия, не работали, они безпорядочно жались к завязшим колесам, к стоявшим лошадям. Я увидел побледневшего Бозжанова; губы были напряжённо стиснуты, в руке он сжимал пистолет.

– Бозжанов! – прокричал я. – Бежали эти? Эти орали, что комбат бежал?

Он молча кивнул. Губы остались сжатыми, знакомое полноватое лицо было неузнаваемо жестким, щеки втянулись, все очертания стали резче.

Я крикнул:

– Вот ваш комбат! Все видите? Бозжанов, кто орал? Все?

– Вон кто…

Движением головы Бозжанов показал в сторону. В отдалении, на склоне, лежали ничком два трупа. Кровь натекла вниз в глубокие следы копыт. Скорее по догадке, чем по каким-либо внешним признакам, я узнал одного – того, кто мог бы стать прославленным героем. Мог бы… И погиб как изменник, как трус. Да, это был Пашко. На неестественно подогнутых ногах, будто застывших в движении, – высокие, жёлтой кожи, сапоги, заляпанные грязью.

Бозжанов уже нашёл в себе силу обратиться ко мне по форме:

– Разрешите доложить… Вследствие возникшей паники я. Товарищ комбат, вынужден был применить оружие.

– А эти? Эти тоже бежали? Почему не перестрелял всех, кто побежал?

Бозжанов молчал.

– Я приказываю: если ещё раз побегут, бей по трусам без предупреждения.


– Слушаюсь, товарищ комбат.

Нет, я не кровожаден. Безсмысленная жестокость отвратительна. Но момент был такой, когда требовалось, чтобы люди запомнили урок, чтобы навсегда затвердили закон войны, закон армии.

Я посмотрел на толпу:

– Ну, все видите комбата? Все слышите? Бозжанов, приведи людей в надлежащий вид! Втащи пушки! Потом явишься в штаб, ко мне, – получишь участок обороны.

Я шевельнул повод. Отдышавшаяся добрая лошадка, послушная и шпорам, и мизинчику, пошла к штабной палатке в лес.,,

Мы оказались в угольнике немецких колонн. Батальон вновь отрезан.

Если будущий критик нашей повести сочтёт нужным кого-либо в этом обвинить, я могу облегчить ему задачу: виноват я! Без риска нет войны! Я рискнул, я послал людей в тыл за оставленными снарядами и пушками. Пушки вывезены, но батальон застрял, батальон отрезан. Теперь дотемна не выйдешь.

Не натворил ли я ошибок? Возможно. Не следовало ли действовать более умно, более предусмотрительно? Возможно.

Пусть, если я этого заслуживаю, умные люди проберут меня без снисхождения за ошибку, но я не стану выдавать себя за непогрешимого, золотого или, вернее, сахарного командира.

Мы оказались в угольнике немецких колонн. По мощёной дороге прошли танки. За ними в два ряда на Волоколамск, на Москву покатили грузовики, мотоциклеты, тягачи – пехота, боепитание, артиллерия, немецкая группировка главного удара. А по просёлку туда же, на шоссе, вливались транспорты вспомогательной группы, прорвавшейся вчера около нас.

У скрещения дорог нарастала пробка. Немецкая дорожная служба уже регулировала движение, придерживая то одну, то другую колонну.

Я смотрел в бинокль. Лица немецких солдат, сидевших на грузовиках, были, как и вчера, под Новлянским, почти сплошь молодыми. Особенного веселья, смеха, возбуждения не заметно; сидят в пилотках, в лёгких шинелишках; многие зябко сунули руки в рукава – донимала октябрьская стылая сырость. Для них, завоевателей, это были будни; для них стало привычным: вперёд, вперёд!

Ко мне подошел командир артиллерийской батареи.

– Орудия наведены? – спросил я.

– Да, товарищ комбат.

– Зарядить и доложить!

В мысок леса, что выдался к скрещению дорог, мы выдвинули восемь пушек. Часть артиллеристов была отправлена к шести шиловским, установленным в другом пункте. От мыска до скрещения было около километра; цель на виду; немецкие машины ясно видны в прицельной панораме; это называется: прямой наводкой.

– Готово! – доложил командир батареи.

– Давай! Бей залпами! Залпами!

Раздалась команда:

– Батарея…

Пауза.

– Огонь!

Полыхнуло. Бахнуло. Дрогнула земля. Я видел в бинокль: полетели щепки, куски жести.
– Огонь!

Соскакивая с машин, немцы кинулись в канавы, кинулись за обочину: куда-то запряталась немецкая регулировочная служба.

– Огонь!

Нет, господа «победители», тут вы не пройдёте! Вы отрезали нас? Нет. Мы огнём перерезали дорогу, мы рассекли ваши колонны. Вы спешили на Москву, на Москву? Приостановитесь-ка. Сначала извольте-ка справиться с нами, раздавите-ка батальон Красной Армии.
[/color]


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #23 : 14/05/21 , 07:39:26 »
     13. Винтовочка, винтовочка, не выручишь ли ты нас?

На шоссе всё остановилось. Задние машины в тесноте поворачивали кругом и, объезжая встречные, задерживаясь в пробках, возвращались в село.

Я оставил в мыске две пушки, приказав разбивать машины, а потом, когда противник начнёт отвечать, переменить позицию.

Другие пушки мы покатили через лес, топорами и пилами быстро расчищая путь к тому краю, откуда поближе до села.

Корректировщики с биноклями, с телефонными трубками взобрались на сосны. С этих наблюдательных пунктов донесли: села забито машинами; их пропускают в сторону по просёлочной дороге, но там грузовики буксуют в грязи.

Я сказал командиру батареи:

– Поддай им огоньку! Брось в это скопище шестьдесят снарядов. Потом жди приказаний. Повторим, если зашевелятся.

И направился в штаб. Роты заняли в лесу круговую оборону. Бойцы врылись в землю. Лесной клин, где мы закрепились, был обширнее, чем наш вчерашний остров, но, не довольствуясь этим, я специально разредил оборону, чтобы уменьшить потери от немецкого огня, который – я не сомневался – непременно воспоследует. Один пулемётный взвод и три стрелковых были отодвинуты в глубину и размещены в разных точках – как резервные. Бойцам резерва было приказано отрыть себе щели. В земляные укрытия, в коленчатые узкие траншеи ушёл с поверхности и медпункт со всеми ранеными. Хозяйственный взвод копал стойла для лошадей.

Командный пункт батальона тоже уже был не в палатке, а в земле, под многослойным настилом брёвен. Там опять горела лампа, стоял знакомый стол, в углу устроились телефонисты; мне навстречу поднялся, как всегда, Рахимов.

С командного пункта я позвонил туда, где расположились на огневых позициях шиловские пушки. Они держали под прицелом просёлок. И этот путь был закупорен подбитыми на скрещении машинами.

Я приказал выпустить полсотни снарядов по ближайшей деревне на просёлке, где тоже скопились машины. Я чувствовал: противник пригвождён: ни тпру, ни ну. Теперь он покажет зубастую пасть. Что же, посмотрим, как он нас проглотит… Не встанет ли ему поперёк глотки такой ёжик?

Не знаю, знакомо ли вам ощущение полной собранности, когда мобилизована, кажется, каждая клеточка, когда в голове – необыкновенная ясность, в теле – чудесная лёгкость? С разных сторон гремели мои пушки. Нападали мы. Игру вели мы. Вчерашней подавленности, вчерашних страхов будто не бывало.

Один из тактических принципов молниеносной войны, применённый немцами ещё в Польше, в Голландии, в Бельгии и во Франции, был, как известно, таков: прорвав в разных пунктах линию фронта, мчаться вперёд, вперёд, оставляя позади разрозненные, рассечённые, деморализованные части противника. Под Москвой это гитлеровцам не удалось.


Буду, однако, рассказывать лишь о своём батальоне.

Оказавшись среди марша, на привале, отрезанными (повторим в скобках – по моей вине) у шоссе, у единственной в этом районе твёрдой дороги, по которой немцы могли мчаться, мы, в свою очередь, перерезали её огнём. На военном языке это называется «контролировать дорогу огнём».

Тем самым мы заставили немцев вместо «вперёд, вперёд!» заняться ликвидацией очага сопротивления. Заставили… На военном языке это называется: навязать свою волю противнику.


Немцы стали кромсать лес снарядами и минами. Мы отвечали, маневрируя артиллерией. Стянешь куда-нибудь все четырнадцать орудий, ахнешь несколькими залпами по тылам, потом быстро рассредоточишь артиллерию по две, по четыре пушки, обстреляешь беглым огнём другие пункты. Шесть деревень открывались глазу с верхушек сосен.

Все шесть деревень заняты врагом. От нас попеременно доставалось врагу во всех этих пунктах, благо по части снарядов и пушек мы были богачами.

Налетели девять бомбардировщиков. Завывая, стали пикировать. Лес сотрясался от тяжёлых разрывов. И что же? Матушка земля оборонила. Пострадали главным образом лошади, для которых мы не успели приготовить стойла-котлованы. Четырнадцать погибших лошадей, две разбитые пушки и шесть человек раненых – таков был итог авианалёта.

К полудню вдали, километров за пятнадцать к северу, то есть в направлении на Волоколамск, как и утром, часто-часто застучали пушки. Временами далёкие выстрелы сливались в сплошной рокот: там вели огонь, судя по звуку, не десять и не двадцать, а, как утром, сто или полтораста пушек. Как мы узнали впоследствии, прорвавшиеся танки были встречены там другим артиллерийским полком. А здесь мы не пропускали по дороге подкреплений, не пропускали артиллерию, мотопехоту и боепитание.

Три раза цепи пехоты шли в атаку на нас. Всякий раз мы подпускали их близко, а затем залпами винтовок и кинжальным огнём пулемётов срезали немецкие цепи, прижимали уцелевших к земле, заставляли отползать. Одна атака пришлась там, где как раз оказалось несколько наших пушек, маневрирующих колёсами по лесу. Подвернулся случай – случай, которого втайне ждёт всякий истинный артиллерист, – встретить пехоту противника картечью. Знаете ли вы, что такое выстрел на картечь? Выброшенный из ствола снаряд тотчас, в воздухе, в полёте, рвётся, выбрасывая сотни пуль, сотни горячих режущих брызг, которые со страшной силой бьют в лицо наступающей пехоте.

В этот день мы трижды подтвердили врагу элементарную военную истину: пустая затея – лезть грудью на кинжальный огонь, пустая затея – атаковать позицию, если не подавлены огневые точки, если не подавлен дух.

А подавить нас – о, сколько артиллерийской долбёжки, сколько времени потребовало бы это у немцев. Время, время – вот что мы отнимали у врага. И отнимали людей, живую ударную силу.

Незаметно свечерело. Пора подумывать об уходе. Но, представьте, уходить не хотелось. Наши боеприпасы истощились, а то я охотно повоевал бы на этом месте ещё сутки; подержал бы ещё сутки противника за хвост, поиграл бы с ним…

Страха уже не было. Отошли, остались на вчерашнем острове мои тягостные настроения.
Так был изжит страх окружения. Так был пройден первый курс высшего воинского образования.


Стемнело. Разведка донесла: во всех окрестных деревнях немецкие войска, каждая деревня прикрыта сильным охранением. Все дороги у батальона отняты.

Но шоссейная, пока мы здесь, не принадлежит и немцам. Я обдумывал способы ухода из кольца. Можно уйти лесами. Вот, взгляните-ка, карта. Видите – длинной полосой лес тянется на север, подступая почти вплоть к Волоколамску. Пехота легко пройдёт лесом. А колёса? Пушки, обозы? Бросать?

Размышляя, я вместе с тем продолжал войну. Немцы попытались, пользуясь темнотой, возобновить движение по шоссе. Мы не дали. Они направляли машины в объезд. Мы мешали, мы били по развилкам дорог. Я по-прежнему ощущал, что прищемил врагу хвост. Отпускать не хотелось.

В девять или в десять часов вечера прибыл посланец от Панфилова – лейтенант Анисьин. Он подал записку генерала: немедленно выбираться из кольца, выводить батальон к Волоколамску.

Анисьин пробрался к нам лесом. Разрыв между батальоном и нашими войсками достигал двадцати пяти километров. Как пройти эту полосу?

Я принял решение: проскользнуть в темноте в лесной массив и там двигаться по компасу, напрямик к Волоколамску, прорезая в лесу путь для артиллерии и обозов. Дал прощальный концерт, прощальные орудийные залпы по всем немецким тылам, куда доставали наши пушки. Ну, на этом до свидания, господа! Ещё встретимся.

Батальон стал свёртываться.

Во мраке мы идём и идём лесом. Лес заповедный, вековой. Работают пилы, топоры, мы валим, оттаскиваем деревья, вырубаем просеку, вырубаем память о себе.

В батальоне семьдесят пил, полтораста топоров – все в деле. Мы идём и идём. В темноте смутно белеют свежие срезы пней. Просекой тянутся двуколки, санитарные повозки, пушки. Мы везём двенадцать орудий. Два подбиты в бою и напоследок нами взорваны. Потеряно около двадцати лошадей, но и тяжестей меньше: свыше тысячи снарядов выпущено по врагу, сохранен лишь неприкосновенный запас. Не много осталось и ящиков с патронами. Израсходованные – это наши залпы, это огонь пулемётов, это отбитые нами три атаки. Нет на повозках и хлеба, нет консервов, круп, овощей, лишь кое-что прибережено для раненых. Да, пора, пора было уходить. Завтра пришлось бы туго.

Идём, режем, рубим. Двигаемся медленно; в иных местах, в буреломе, в чащобе, меньше километра в час. Но пробиваем, пробиваем просеку по компасу. Оставляем на десятилетия памятку-зарубку о себе.

Идём без привалов, без роздыха, лишь каждый час сменяются рабочие команды.

В лесу, в движении нас застаёт рассвет. Высоченные стволы валятся с присвистом, с уханьем, подламывая, подминая молоденькие деревца и сухостой. Вдруг остановка. Затихают пилы. Обрывается стук топоров. Какая-то припоздавшая верхушка описала свистящую дугу, и рубка – стоп!

Головной дозор донёс: батальон подошёл к прогалине, что пролегает поперёк. Там просёлочная дорога, ведущая к шоссе. На дороге противник.

Я стою на опушке, смотрю.

Ползут грузовики, вязнут в грязи, буксуют. Те, что под пехоту, со скамейками, двигаются порожняком, но в кузовах, у кабин, как дрова, как поленницы, уложены трубы миномётов. Пехота идет пешком, проталкивает, вытаскивает машины. Некоторые тяжело гружёны боеприпасами, к другим зачалены лёгкие пушки. Где-то в машинах, за бортами лежат пулемёты, гранаты.

Я стою пять минут, десять минут, смотрю, думаю. Машины ползут и ползут, выбрасывая из-под колёс косые фонтаны грязи. Их продвигает, с ними продвигается пехота. Конники, которых я послал по опушке, вернулись, донесли: хвоста не видно. Сюда устремился поток, которому вчера в другом пункте мы преградили путь.

Ширина прогалины равнялась приблизительно километру. Надо пройти этот километр; пройти и исчезнуть в противоположной стене леса.

Как быть? Развернуть орудия? С двуколок снять пулемёты? Вступить в бой? Но снарядов почти нет, патронов немного.

Ждать ночи?

Нельзя! Противник, вероятно, уже установил или скоро установит, что мы покинули наше вчерашнее гнездо. По нашему следу, по коридору, который мы просекли, нас в любой момент могут здесь обнаружить, а нам почти нечем огрызаться, мы не сможем долго отвечать огнём на огонь.

Пожалуй, можно всё же попытаться уйти в глубину леса, припрятаться дотемна там. Немцы не любят проникать в леса, предпочитают не ввязываться в лесные бои.

Но у меня приказ: вести батальон к Волоколамску. Нас туда требует Панфилов. Мы нужны там, чтобы встретить огнём эти полчища; нужны как можно скорее, чтобы подпереть нашу преграду, гнущуюся под напором врага.

Надо прорываться! Прорываться немедленно, пока немцы безпечны, пока не разузнали, что мы здесь.


Как? Внезапной штыковой атакой! Застигнутые врасплох, немцы, несомненно, в первый момент не окажут серьёзного сопротивления. Они растеряются, когда вдруг в тиши загремит устрашающее русское «ура». Пробив широкие ворота, мы заляжем с обеих сторон и будем держать проход открытым до тех пор, пока не пройдут наши повозки, артиллерия, раненые. Мы их прикроем огнём – патронов для этого хватит. Потом снимутся и отойдут роты. Их отход тоже надо прикрыть. Чем? Парой пулемётов. Самое трудное, нечеловечески трудное выпадет на долю этим людям – пулемётчикам, которые останутся последними, лицом к лицу с оправившимся, наседающим врагом. Этих людей уже никто не прикроет, им не уйти. Для такого дела, для такого подвига нужны самые стойкие, самые преданные: те, что будут стрелять до последнего дыхания, те, что исполнят до конца святой долг солдата, исполнят приказ не отходить! Тяжело… Тяжело вымолвить даже самому себе: «Последним останется пулемётный расчёт Блохи». Останется навсегда в этой лесной прогалине. И Бозжанов. Да, с пулемётчиками будет Бозжанов. Теперь я уверен, что у пулемётов никто не дрогнет, что мы отойдём в порядке, что сможем подобрать и унести с собою всех, кто будет ранен или убит в бою. Всех, кроме последней героической горстки.

Батальон втихомолку подтягивается к опушке. Я приказал:

– Передать по колонне: командиры рот – ко мне. Политрук Бозжанов – ко мне!

Как скажу я Бозжанову? Как выговорю: «Джалмухамед, я жертвую тобой»?

Ожидая командиров, я по-прежнему вглядывался в медленно двигающийся нескончаемый поток машин. Там не заметно пока никаких признаков тревоги. Там пока никто не подозревает, что в двухстах – трёхстах шагах находится, скрытый лесом, батальон Красной Армии.

А что, если действовать иначе? А что, если?.. Нет, это страшный риск. Это не содержится ни в одном уставе, ни в одном наставлении.

Я оглянулся на бойцов – притихших меж деревьями, не отрывающих взгляда от немцев. У каждого из моих солдат – винтовка; у каждого в подсумках боекомплект патронов – по сто двадцать на бойца. А что, если всё-таки?.. Эх, винтовочка, винтовочка, не выручишь ли ты нас?! Чёрт возьми, если решиться на рискованный шаг, который завладел мыслью, то при неудаче мы погибнем, может быть, все. Но зато, если выйдет, все будем целы; никого не придётся бросать, как жертву, в пасть смерти. Что ж, риск – благородное дело. Нет, без расчёта риск не благороден. Но ведь тут у меня есть и расчёт.

Я опять посмотрел на бойцов. Можно спросить любого: «Как думаешь: оставить ли на погибель нескольких товарищей, чтобы спасти остальных, или рискнуть: либо все пропадем, либо все до единого выйдем?» И любой скажет: «Рискни!»

Ну, друзья, хорошо! Никого не оставим!

На сердце сразу полегчало. И во всём теле я ощутил удивительную лёгкость. Заиграла кровь, заиграла дерзость.


Один за другим подошли командиры. Я нежно взглянул на Бозжанова. Он поймал этот взгляд, удивлённо всмотрелся, не совсем уверенно улыбнулся в ответ.

Я разъяснил командирам идею прорыва. Она была такова. Батальон строится в одну шеренгу, ромбом. Внутри ромба размещаются повозки и пушки. По моей команде батальон двинется умеренным шагом, сохраняя строй ромба. Винтовки держать наперевес, на изготовку. По моей команде стрелять залпами с ходу. Стрелять не в воздух и не в землю, а наводя ствол на врага.

В лесу нелегко было построиться. Впереди, в остром углу, я поставил Рахимова, в боковых углах – Заева и Толстунова, сзади, замыкающим, – Бозжанова.

Отряд Бозжанова, мой не предусмотренный штатами резерв, прикрывал тыл. Я сказал им, нашим приёмышам, шиловцам-бозжановцам:

– Ставлю вас, товарищи, на самое ответственное место. Верю вам! Пройдём молодцами – все грехи забудутся.

Им были дополнительно розданы гранаты – в том числе и крупные, противотанковые, для того чтобы напоследок, когда строй прорвётся, учинить несколько сильных взрывов в колонне немецких машин.

От заднего угла мимо повозок, мимо пушек я прошёл вперёд. Встал рядом с Рахимовым. Оглянулся. Негромко скомандовал:

– Батальон… арш!

И зашагал. И повёл ощетинившийся ромб.

Немцы не сразу поняли, кто мы, что мы, что за странный безмолвный строй выдвигается из леса. Многие продолжали толкать машины; другие, повернувшись к нам, удивленно смотрели. Это действительно было им непонятно. Красноармейцы не бегут в штыки, не кричат «ура», это не атака. Идут сдаваться? Не похоже… С ума сошли?

Метров восемьдесят – сто они дали нам пройти, не поднимая тревоги. Потом прозвучал повелительный крик на немецком языке. Я уловил: некоторые кинулись в машины, к оружию, к пулемётам. Именно уловил: теперь время будто рассеклось на мельчайшие отрезки.

– Батальон…

Миг тишины. Винтовки не вскинулись. Было приказано, как вам известно, стрелять с ходу, с руки, прижимая приклад к подсумку.

– Огонь!

Тишину разорвал залп.

– Огонь!

С обрывистым гремящим звуком, наводящим жуть, мы опять выпустили веером несколько сот пуль.

– Огонь!

Мы шли и стреляли. Это страшная штука – залповый огонь батальона, единый выстрел семисот винтовок, повторяющийся через жутко правильные промежутки. Мы прижали врагов к земле, не дали возможности поднять голову, пошевелиться.

Мы шли и стреляли, разя всё на пути. Ни один боец не нарушил строй, ни един не дрогнул. Я вёл батальон в просвет между машинами. На дороге, в грязи, убитые немцы. По-прежнему подавая команду, не сворачивая, я наступил на одного. Под сапогом труп податливо ушёл в грязь.

По трупам, сквозь немецкую колонну, прошли люди, лошади, колёса.

Раздалось несколько взрывов: это действовали наши гранаты. А мы шагали, продолжая пальбу залпами.


Батальон миновал дорогу. В один из промежутков тишины я крикнул:

– Батальон! Слушать команду лейтенанта Рахимова!

Теперь Рахитов выкрикивал «огонь!». Бойцы стреляли, оборачиваясь. Мы по-прежнему не давали врагам поднять голову, пошевелиться.

Внутри ромба, мимо повозок, мимо пушек, я прошёл назад и занял место в остром замыкающем углу рядом с Бозжановым. До стены леса оставалось двести – двести пятьдесят шагов.

Мы всё ещё ни одному немцу не позволяли применить оружие.

Вдруг в отделении сзади появилось несколько танков. С нарастающим жутким скрежетом они шли на нас, открыв с ходу пальбу из пулемётов. Напрягая голос, я скомандовал:

– Батальон! Бегом! Лошади галопом! В лес!

Все понеслись. И только горстка – задний угольник, шиловцы-бозжановцы – продолжала шагать, посматривая на Бозжанова и на меня. Несмотря на напряжённость минуты, я рассмеялся. Чёрт возьми, ну и отучены же они бегать. Прикрикнул на них:

– Вам что, особая команда? За мной! Бегом!

Припустились и мы. А сзади лязг и гул, сзади клекот пулемётов.

Люди, повозки, орудия скрывались в лесу. Не добежав до леса двадцати – тридцати шагов, я упал. Намеренно. Следовало оглядеться: нет ли раненых, не оставлен ли кто-нибудь в поле без защиты, без помощи; если брошен хоть один, надо как-то задержать врага, вынести. Но брошенных не было. Два бойца бегом, низко пригибаясь, несли кого-то на руках.

Я посмотрел по сторонам. Рядом со мной упал Бозжанов и ещё человек пять. Среди них Ползунов. Он укрылся за пнём; был бледноват, шея настороженно вытянута; понимающие ясные глаза быстро оглядывали местность; в руке наготове противотанковая тяжёлая граната. Лицо с юношески пухлыми губами, которое запало в память в то утро, когда с Ползуновым разговаривал Панфилов, сейчас выглядело совсем иным: в нём поражала сосредоточенность, решимость. Я крикнул:

– Ползунов! Ежели встречусь с генералом – он услышит о тебе.

Ползунов не улыбнулся. Я скомандовал:

– А ну, ходу! За мной!

Вскочив, мы опять помчались к лесу. Из какого-то танка на нас направили струю трассирующих пуль. Одна неприятно прошипела около ноги.

Но в лесу уже развернулись наши пушки. Бах! Бах! Вот и пришло время коснуться неприкосновенного запаса. Я на бегу обернулся. Один танк с разбитой гусеницей вертелся на месте огромным громыхающим волчком. Другие застопорили. Не очень-то попрёшь на пушки, неуязвимые за вековыми соснами для гусениц. Мы влетели в лес. Танки, урча, продолжая пальбу, дали задний ход.

Несколько раз в этой повести фигурирует залповый огонь.


Я намеренно это подчёркиваю. Я хочу, чтобы некоторые мысли нашей невыдуманной повести были выделены как бы курсивом, жирным шрифтом.

Конечно, такой способ груб. Было бы приятнее предоставить это критике, которая раскрыла бы намёки, сопоставила бы одно с другим, растолковала бы, что к чему.

Но у нас тут речь идёт не о любви, которую пережил каждый, которая понятна каждому, а о технике боя, о вопросах военного искусства, военной специальности. Поэтому растолкуем всё сами.

Опыт войны научил нас, командовать, что в современном бою, и в обороне, и в наступлении, решающее средство воздействия на противника, на психику противника – огонь. При этом вернее всего действует внезапный огонь: ошеломляющий, мгновенно парализующий высшие мозговые центры.

Я называю себя учеником Панфилова, я стремлюсь быть достойным этой чести. А Панфилов, как вы знаете, настойчиво внушал: «Берегите солдата! Берегите не словами, а действием, огнём!»

Да, пехоту надо беречь огнём и манёвром, расчищая и прокладывая ей путь огнём, огнём и огнём!

Я имею в виду не только артиллерию. «На артиллерию надейся, а сам не плошай! Артиллерия вместо тебя стрелять из винтовки не будет, артиллерия вместо тебя управлять твоей ротой, твоим батальоном не будет». Это тоже слова Панфилова, сказанные однажды на разборе учений.

Да, у пехоты достаточно средств, чтобы обезпечить свой манёвр мощью собственного огня. У пехоты есть оружие жуткой силы, которое при умелом применении, особенно в маневренной войне, почти наверняка парализует психику врага, – винтовочный залп. Повторяю: особенная сила залпового огня в его внезапности. А основа такой внезапности, помимо выбора момента открытия огня, опять и опять – дисциплина.

Вот эти-то мысли хочется выделить курсивом: двигать пехоту огнём – и не только артиллерийским, но также и её собственным, пехотным, – огнём, а не криком, не горлом.

Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #24 : 15/05/21 , 18:50:06 »
                         14. В Волоколамске у Панфилова

Опять идём лесом – режем, рубим, просекаем путь. Волоколамск недалеко. Явственно слышна канонада.

Вот и край леса. С опушки вдалеке видны колокольни. Несколько в стороне и поближе к нам краснеют кирпичные постройки станции Волоколамск. Она в нескольких километрах от города. В том направлении, у станции, гремит бой.

Внезапно там поднимаются в воздух приземистые железные башни – огромные вместилища бензина – и, словно повисев мгновение, тяжело оседают, распадаясь на глазах. Взмётывается пламя и дым. Затем доходит грохочущая волна взрыва. Станция ещё наша. Но войска уже взрывают пути, склады и хранилища, чтобы не оставить врагу ни капли горючего, ни зерна продовольствия.

Я веду батальон к городу. Нас окликают посты. Это бойцы нашего полка. От них узнаю: штаб полка в городе, на северо-восточной окраине.

К городу шагаем по булыжной мостовой, затем пойдёт асфальт, пойдёт до самой Москвы – то Волоколамское шоссе, куда рвутся немцы.

За сотню шагов до первых домиков я остановил батальон на короткий привал, на перекурку.

А через десять минут взводными колоннами, со всеми орудиями, пулемётными двуколками, повозками, размещёнными меж боевых подразделений, мы двинулись к городу. Я шагал впереди, передав Лысанку коноводу.

Помню тогдашнее впечатление от Волоколамска. Некоторые дома, главным образом в центре, были разбиты авиабомбами: авиация противника, очевидно, не раз налетала на город. Тяжёлая бомба разрушила деревянный мучной склад. Один угол был вырван; в проломе торчали зазубренные концы разорванных брёвен; крыша провалилась, ворота и рамы вылетели. Раскиданная взрывом мука сырой плёнкой затянула скаты придорожной канавы, не тронутая здесь ногами и колёсами. На мостовой под подошвами похрустывало стекло.

Муку с разбитого склада раздавали населению. Был заметен какой-то порядок, какие-то очереди, но муку уже не вешали: её быстро отпускали, насыпая вёдрами в подставленные мешки, в наволочки.

А мы шли строем по четыре, держа равнение, держа шаг, хмуро поглядывая по сторонам.

Казалось, на улице все куда-то спешили, все суетились, метались, казалось, никто из жителей не сохранил спокойной походки.

Вот по пути опять – разрушенный бомбой небольшой деревянный дом, опять – осевшие одним боком брёвна со свежими жёлтыми надломами, опять – хрустящие стёкла под ногами. У развалин на краю тротуара лежит мёртвая старая женщина. Ветер пошевеливает сбившиеся седые волосы. Но клок прилеплен к черепу кровью, ещё не запёкшейся, ещё красной. Небольшой лужицей кровь стынет на земле у головы. Чьи-то руки, очевидно, оттащили убитую в сторону, и теперь никого нет около трупа.

На каменном здании с пустыми чёрными провалами вместо привычных глазу стёкол взрывной волной сбита вывеска; она повисла на одном крюке, и её уже никто не поправляет; никто не забивает окон.

По улице проходит патруль; на перекрёстке с винтовкой за плечами, с красной нарукавной повязкой стоит боец-регулировщик; став «смирно», он отдаёт нам честь. В городе блюдётся военный порядок, но прежнего, привычного, устоявшегося гражданского порядка уже нет.

Жители торопливо проходят, пробегают туда и сюда, торопливо перекидываются фразами, некоторые зачем-то перетаскивают вещи; и все спешат, спешат.

Помню, мне почудилось: так, должно быть, ведут себя пассажиры разбитого бурей парохода, выброшенного на неведомые скалы. Душами владеет страх: вот-вот крепления переломятся, корабль уйдёт в пучину.

Ещё не взятый противником, не отданный нами, город был будто уже взят – взят страхом.

У ворот какого-то дома стоит подросток лет семнадцати. Я на миг встретил его взгляд. Он смотрит пристально, но исподлобья. Юношеское лицо очень серьёзно, голова чуть наклонена вперёд. В этой позе, во взгляде я прочёл упрямство и упрёк. Через сотню метров я, громко подсчитывая шаг, оглянулся на ряды батальона и опять заметил того же парня в тех же воротах. Он стоял и стоял, словно в стороне от суматохи.

Впоследствии, когда мы узнали о борьбе волоколамских партизан против захватчиков, о восьми повешенных в Волоколамске, я почему-то вспомнил этого юношу. Подумалось: этот был среди тех, кто боролся. В городе он был не один. Но тогда, в тот невесёлый октябрьский день, нам бросилась в глаза только уличная суетня, переполох.

А мы шли и шли, хмуро поглядывая по сторонам.

На нас тоже смотрели. По улицам обречённого, казалось бы, города, куда добирался дым пожарища со станции, проходила воинская часть в строю, со строгими интервалами, с командирами во главе подразделений, с пушками, пулемётами, обозами. Батальонная колонна на марше – это, как вы знаете, почти километр.

Нет, мы не печатали шаг, не вышагивали, как на торжестве. Бойцы шли усталые, суровые – ведь впереди не празднество, не радость, а ещё более тяжёлые бои, – но под взглядами жителей расправляли грудь, держали равнение, держали шаг.

И смотрели на нас с восхищением, не любовались нами. Отступающими войсками не любуются, отступающая армия не вызывает преклонения. Женщины смотрели с жалостью, некоторые смахивали слёзы. Многим, вероятно, казалось, что войска оставляют город. Тоскующие, испуганные глаза будто спрашивали: «Неужели же всё кончено? Неужели погибло всё, чему мы отдавали наш труд, нашу мечту?»

Тяжёл, тяжёл был этот марш по городу. Но в ответ на взгляды жителей, на суетню, на суматоху мы гордо поднимали головы, демонстративно развёртывали плечи, твёрже, злее ставили ногу.

Каждым ударом ноги, будто единой у сотен, мы отвечали:

– Нет, это не катастрофа, это война.

Солдатской поступью мы отвечали на тоску, на жалость:

– Нет, мы не жалкие кучки, выбирающиеся из окружения, разбитые врагом. Мы организованные советские войска, познавшие свою силу в бою; мы били гитлеровцев, мы наводили на них жуть, мы шагали по их трупам; смотрите на нас, мы идём перед вами в строю, подняв головы, как гордая воинская часть – часть Великой, грозной Красной Армии
!


Батальон приближался к северо-восточной окраине, где расположился штаб полка.

На каком-то перекрёстке – кажется, там, где стоял регулировщик, – мостовая сменилась асфальтовым покрытием; в этой точке начиналось Волоколамское шоссе, прямиком по широкому гладкому асфальту ведущее к Москве.

В одном доме – мне запомнились его чистенькие голубые ставни – внезапно, будто от сильного толчка, настежь раскрылось окно. Оттуда порывисто высунулся комиссар полка Петр Логвиненко и радостно замахал нам рукой. А с крыльца уже бежал нам навстречу седоватый майор – начальник штаба полка Сорокин. Он стиснул мне руку; его немолодые, много повидавшие глаза вдруг заблестели. Логвиненко, уже очутившийся на улице, сгрёб меня в объятия, оттащил в сторону, стал целовать.

А для меня это был момент недоумения. Почему нас так встречают? В пути я, наоборот, думал, что получу выговор за опоздание. И только тут я понял, как безпокоились, как волновались они, наши товарищи, за судьбу батальона, отрезанного немцами, давно не подававшего вести о себе. Втайне у них не раз пробегала, должно быть, чёрная мысль о нашей гибели, втайне нас уже поминали, быть может, скорбным прощальным словом.

Командир полка майор Юрасов – сдержанный замкнутый – молча стоял на крыльце, пропуская ряды. Я подошёл к нему с рапортом. Выслушав, он кратко сказал:

– Хорошо. Потом приходите для подробного доклада. А пока располагайте батальон по квартирам. Можно отдыхать. Полк – в резерве командира дивизии.

В его ровном голосе при последних словах прорвалась гордость. Юрасов не сумел её скрыть. Он – в прошлую мировую войну молодой офицер, а потом кадровый командир Красной Армии – гордился ею, армией, к которой имел честь принадлежать.

Понимаете ли вы, каков был тогда, после всего пережитого, смысл этой простой фразы: «Полк – в резерве командира дивизии»?

Она означала, что после прорыва немцев, после двух-трёх критических дней и ночей дивизия вновь стоит перед врагом, построенная для оборонительного боя, с сильной резервной группой, расположенной чуть в глубине. Она, эта простая фраза, означала, что перед прорвавшимися гитлеровцами снова сомкнутый фронт, что Москва по-прежнему заслонена.


Батальон шёл и шёл. Грозно прогромыхивая, двигались пушки.


Откуда-то появился адъютант Панфилова, молоденький краснощёкий лейтенант. Он козырнул мне:

– Товарищ Момыш-Улы! К генералу!

– А где он!

– Пойдёмте. В том домике. Генерал, знаете, посмотрел в окно: что такое, откуда такие войска?


И адъютант засмеялся.

Вызвав Рахимова, приказав размещать людей на отдых, я пошёл за адъютантом.

Через проходную комнату, где расположились с аппаратами телефонисты, где дежурили штабные командиры, я вошёл к Панфилову. Живым движением он поднялся из-за стола, на котором находились телефон и развёрнутая во весь стол топографическая карта.

Я вытянулся, хотел доложить, но Панфилов не дал. Быстро шагнув мне навстречу, он взял мою руку и крепко пожал – пожал не по-русски, а как это принято у моего народа, у казахов, обеими руками.

– Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь… Чаю хотите? Подкрепиться не откажетесь?

И, не дожидаясь ответа, раскрыв дверь, он кому-то сказал:

– Давайте обед, закуску, самовар… И всё, что полагается.

Потом повернулся ко мне. Его улыбка, его маленькие глаза, прорезанные чуть вкось, чуть по-монгольски, были ласковы.

– Садитесь. Рассказывайте. Много людей потеряли?

Я сообщил потери.

– Раненых вывезли?

– Да, товарищ генерал.

– Распорядились ли накормить людей? Отдохнуть, обсушиться?

– Да, товарищ генерал.

Подойдя к телефону, Панфилов вызвал начальника штаба дивизии и приказал немедленно донести в штаб армии, Рокоссовскому, что в Волоколамск прибыл полноценный батальон, пробившись из тылов противника.

Выслушав по телефону, в свою очередь, какое-то сообщение, Панфилов склонился к карте и стал о чём-то расспрашивать. Я уловил:

– А с севера? Спокойно? Когда вы имели последнее донесение оттуда? А позже? Не верю я, знаете ли, этому спокойствию. Запросите ещё раз, выясните… И пошлите, пожалуйста, ко мне капитана Дорфмана со всеми донесениями.


Положив трубку, Панфилов некоторое время продолжал рассматривать карту. Лицо было серьёзным, даже угрюмым. Несколько раз он хмыкнул. Машинально достав портсигар, он взял папиросу, пустым концом задумчиво постукал по столу, затем, спохватившись, взглянул на меня.

– Простите…

И быстро протянул раскрытый портсигар.

– Ну, товарищ Момыш-Улы, рассказывайте. Обо всём рассказывайте.

Я решил доложить возможно короче, чтобы не отвлекать, не задерживать генерала. Мне казалось, что сейчас, в нервной атмосфере боя, ему, естественно, не до меня, не до моего доклада.

– Двадцать третьего октября, вечером… – начал я.

– Эка, куда вы хватили, – прервал Панфилов. – Погодите с двадцать третьим октября… Расскажите сперва про бои на дорогах. Помните нашу спираль-пружину? Ну-те, как она действовала у вас?

Для меня после всего пережитого эти маленькие бои, эти незначительные по масштабу действия малых групп – взвода Донских и взвода Брудного – отодвинулись, далеко-далеко. Странно, зачем Панфилов спрашивает об этом? Какое значение имеют теперь наши давние первые стычки?

Панфилов улыбнулся, будто угадав, о чём я подумал.

– Мои войска, – сказал он, – это моя академия… Это относится и к вам, товарищ Момыш-Улы. Ваш батальон – ваша академия. Нуте, чему вы научились?

От этих слов вдруг потеплело на сердце. Как я ни крепился, но картины города, которым владел страх, подействовали на меня, конечно, подавляюще. А Панфилов в этом городе, в комнате, куда явственно докатывался орудийный гром, с улыбкой спросил: «Ну-те, чему вы научились?» И сразу, с одного этого простого вопроса, мне передалась его немеркнущая спокойная уверенность.


Подавшись корпусом ко мне, Панфилов с живым неподдельным интересом ожидал ответа.

Чему же, в самом деле, я научился? А ну, была не была, выложу самое главное. Я сказал:

– Товарищ генерал, я понял, что молниеносная война, которую хотят провести против нас немцы, есть война психическая. И я научился, товарищ генерал, бить их подобным же оружием.

– Как вы сказали: психическая война?

– Да, товарищ генерал. Как бывает психическая атака, так тут вся война психическая…

– Психическая?.. – вновь с вопросительной интонацией протянул Панфилов.

По свойственной ему манере он помолчал, подумал. Я с волнением ждал, что он скажет дальше, но в этот момент открылась дверь. Кто-то произнёс:

– Разрешите войти?

– Да, да, входите.

С большой чёрной папкой быстро вошёл начальник оперативного отдела штаба дивизии капитан Дорфман.

– По вашему приказанию…

– Да, да… Садитесь.

Я поднялся, как повелевало приличие.

– Куда вы, товарищ Момыш-Улы? – сказал Панфилов, затем пошутил: – Хотите захлопнуть книгу на самом интересном месте? Так не полагается…

Мог ли он знать, что эти минуты, эти слова действительно войдут когда-нибудь в книгу?

– Насыщайтесь-ка пока…

Панфилов приветливо указал на столик, где уже некоторое время меня ожидал обед.

Я не считал удобным вслушиваться в негромкий разговор, но отдельные фразы долетали.

Панфилов, как я невольно уяснил, не доверял успокоительным донесениям с какого-то участка, доселе сравнительно тихого, удалённого от направления главного удара немцев, и требовал доскональной, пристрастной, придирчивой проверки.

Затем я уловил:

– Вы меня поняли?

Таким вопросом наш генерал обычно заканчивал разговор. Множество раз мне довелось слышать, как Панфилов произносил эти три слова: они не были у него привычным повторением привязавшейся фразы; он не приговаривал, а действительно спрашивал, всегда вглядываясь в того, к кому обращался.


Капитан уже пошёл было к выходу, но Панфилов вновь обратился к нему. Я услышал вопрос, которому в ту минуту не придал значения: его смысл раскрылся мне несколько позже.

Панфилов спросил:

– Представитель дальневосточников выехал сюда?

– Да, товарищ генерал. Скоро будет здесь.

– Хорошо. Направьте его, пожалуйста, сразу же ко мне.

Кивком он отпустил капитана, затем подошёл ко мне, промолвив:

– Ешьте-ешьте, товарищ Момыш-Улы.

Встав, я поблагодарил.

– Садитесь, пожалуйста. Садитесь.

Старомодный пузатый самовар, тоже поданный к столу, тянул тонкую затихающую ноту. Панфилов налил мне и себе крепкого горячего чая, сел, втянул ноздрями пар, поднимающийся из стакана, чуть прищёлкнул языком и улыбнулся.

– Ну-с, товарищ Момыш-Улы, – сказал он, – давайте-ка всё по чину, по порядку. Как удалось то, что мы с вами наметили карандашиком на карте? Как действовали взводы на дорогах?

Я стал докладывать. Отпивая маленькими глотками чаи, Панфилов внимательно слушал. Изредка он коротко вставлял замечания, пока, впрочем, не касаясь главного. Так, например, относительно Донских он спросил:

– Письмо домой, его родным, вы написали?

– Нет, товарищ генерал.

– Напрасно. Нехорошо, товарищ Момыш-Улы, не по-солдатски. И не по-человечески. Напишите, пожалуйста. И в комитет комсомола напишите.

Лейтенанта Брудного Панфилов приказал восстановить в прежней должности.

– Он заслужил это, – пояснил генерал. – И вообще, товарищ Момыш-Улы, без крайней нужды не следует перемещать людей. Солдат привыкает к своему командиру, как к своей винтовке.
Но продолжайте, продолжайте…

Я рассказал про двадцать третье октября, про то, как батальон оказался в окружении.

Отодвинув стакан, Панфилов слушал слегка склонившись ко мне, вглядываясь в меня, будто различая в моих словах что-то большее, чем сам я вкладывал в них.

Мой доклад прояснял для Панфилова некоторые детали битвы, которая длилась и сейчас, перейдя в следующий тур. Ему, быть может, лишь теперь стало полностью понятно, почему в какой-то момент, двое суток назад, он, управляя напряжённым боем, почувствовал, как вдруг ослабел нажим врага, вдруг вздохнулось легче. Тогда, в этот час, далеко от Волоколамска, далеко от своих, вступили в дело наши пушки, наш батальон, отрезанный у скрещения дорог. Колонны врага были рассечены; главная дорога преграждена; удар смягчён – немцам на некоторое время нечем было наращивать наступление, нечем подпирать.

Это казалось счастливой случайностью борьбы. Но сегодняшнюю случайность Панфилов завтра применял как обдуманный, осознанный тактический приём. В этом мне довелось убедиться несколько дней спустя, когда, в новой обстановке, Панфилов ставил мне боевую задачу. Да, его войска были его академией.


Вновь переживая волнение боя, я описал, как залповым огнём мы проложили себе путь сквозь немецкую колонну, как прошли по трупам. Победой на лесной прогалине я втайне гордился: там, в этом коротком бою, я впервые почувствовал, что овладеваю не только грамотой, но и искусством боя.

– Вы так рассказываете, – с улыбкой произнёс он, – как будто залповый огонь – ваше изобретение. Мы, товарищ Момыш-Улы, так стреляли ещё в царской армии. Стреляли по команде: «Рота, залпом, пли!..»

Немного подумав, он продолжал:

– Но это не в обиду вам, товарищ Момыш-Улы. Хорошо, очень хорошо, что вы этим увлекаетесь. И в будущем так действуйте. Учите людей этому.

Он замолчал, ласково глядя на меня, ожидая моих слов. Я сказал:

– У меня всё, товарищ генерал.

Панфилов встал, прошёлся.

– Психическая война… – выговорил он, будто раздумывая вслух. – Нет, это слово, товарищ Момыш-Улы, не объемлет, не охватывает нынешней войны. Наша война – шире. Но если вы имеете в виду такие вещи, как танкобоязнь, автоматчикобоязнь, окружениебоязнь и тому подобное (Панфилов употребил именно эти странноватые словосочетания, которые я тогда впервые услышал), то вы, безусловно, правы.

Подойдя к столу, где лежала карта, он подозвал меня:

– Пожалуйте-ка сюда, товарищ Момыш-Улы.

Затем кратко ознакомил меня с обстановкой. Противник сдавливал Волоколамск с севера и с юга, проник на восток от Волоколамска в пространство между двумя шоссе, навис там над тылами дивизии, но ещё не смог ни в одном пункте ступить на Волоколамское шоссе.

– И тут у меня жидко, и тут страшновато, – говорил Панфилов, показывая на карте. – А сижу здесь и штаб держу, товарищ Момыш-Улы, здесь. Надо бы немного отодвинуть штаб, но тогда, глядишь, и штабы полков чуть отодвинутся. А там и командир батальона стронется, подыщет для себя резиденцию поудобнее. И всё будет законно, всё по правилам, а… А в окопах поползёт шепоток: «Штабы уходят». И глядишь, солдат потерял спокойствие, стойкость.

И Панфилов опять улыбнулся своей обаятельной, умной улыбкой.

– Психическая война… – Панфилов хмыкнул, продолжая улыбаться: ему, видимо, всё же пришлось по душе это выражение. – Да, можно было бы в этой полосе (Панфилов показал оставленную нами полосу впереди Волоколамска), можно было бы немца тут с месяц поманежить, но кое-кто поддался на его штучки, кое-где он взял нас на пустую. А всё-таки уже почти две недели, если считать с пятнадцатого, мы его тут водим. Вот и выходит, товарищ Момыш-Улы, что и побеждая можно оказаться, побеждённым.

– Как, товарищ генерал?

– А цена? – живо ответил Панфилов. – Цена, которую платят за победу.

Назвав приблизительную цифру потерь противника за все дни боёв под Волоколамском (около пятнадцати тысяч убитыми и ранеными), Панфилов сказал, что хотя эта цифра сама по себе и не велика, но всё же в высшей степени чувствительна для немецкой группировки, которая прорывается на Волоколамское шоссе.

– Но ещё важнее теперь для нас время, – продолжал Панфилов.

Он прислушался к глуховатому грохоту пушек, повернул лицо в ту сторону. Потом, вновь взглянув на меня, вдруг подмигнул.

– Грома у них ещё много, – произнёс он, – но где же молниеносность? Где, товарищ Момыш-Улы? Её отняла у Гитлера, её сломала наша армия, и мы с вами в том числе. Мы, товарищ Момыш-Улы, выиграли и выигрываем время.

Помолчав, он повторил:

– И побеждая можно оказаться побеждённым… Вы меня поняли, товарищ Момыш-Улы?

– Да, товарищ генерал.

Разговор близился к концу. Панфилов задавал последние вопросы:

– Ну, а солдат? Что, по-вашему, вынес из боёв солдат? Раскусил ли то, что вы назвали психической войной? Раскусил ли немца?

Я вдруг вспомнил Ползунова.

– Простите, товарищ генерал. Я забыл вам доложить о Ползунове.

Панфилов, припоминая, поднял брови.

– А… Ну-ну… – с любопытством проговорил он.

Дверь опять отворилась. Вошел адъютант.

– Товарищ генерал, к вам подполковник Витевский. Из штаба прибывшей стрелковой дивизии.

Панфилов быстро взглянул на часы.

– Хорошо, очень хорошо.

Потом непроизвольно поправил волосы, коснулся чёрных, подстриженных щёточкой усов, чуть выпрямил сутуловатую спину. Ему, очевидно, предстояла очень серьёзная встреча. Однако, взглянув на меня, он сказал адъютанту:

– Попросите, пожалуйста, немного подождать.

Он не хотел комкать разговора со мной, он, наш генерал, умел не скупясь уделять время командиру батальона.

– Ну-ну, Ползунов… – произнёс он.

Я рассказал, каким был Ползунов, когда он вышел из леса в числе тех, кого я обозвал «бегляками», рассказал, каким видел его в последнем бою, как сторожкоясными, разумными глазами он озирал местность с противотанковой гранатой наготове.

– Привет ему! – сказал Панфилов. – Не забудьте передать. Каждый солдат, товарищ Момыш-Улы, хочет тёплого слова за честную службу.

Ещё не прощаясь, он протянул мне руку и, задержав мою, опять пожал её с теплотою, лаской, обеими руками – по-казахски.

– Я попрошу вас: сейчас же, товарищ Момыш-Улы, представляйте отличившихся к награде. Пожалуйста, чтобы сегодня же списки и характеристики были у меня… Ну, идите… Кажется, я смогу позволить вашему батальону передохнуть до завтра. Счастливо вам!..

Обгоняя меня, он быстро подошёл к двери, раскрыл её.

– Товарищ подполковник, прошу вас.

В фуражке с красным, нефронтовым, околышем вошёл подполковник.

Я хотел пройти в дверь, но Панфилов тронул меня за рукав. Показав глазами на вошедшего, он потянулся к моему уху и шепнул:

– Это, товарищ Момыш-Улы, подкрепление. Дальневосточники. Мчались двенадцать дней. Успели. Вот вам, товарищ Момыш-Улы, смысл оборонительного сражения под Волоколамском.

Влагой волнения, влагой счастья заискрились на миг его глаза.

Закрывая за собой дверь, я ещё раз увидел генерала. Карманные часы с отстёгнутым ремешком Панфилов положил на стол. Маленький, сутуловатый, с загорелой морщинистой шеей, он стоял уже спиной к дверям и приветливым жестом указывал подполковнику стул. А другою рукой – вернее, одним лишь большим пальцем – он машинально поглаживал выпуклое стёклышко часов.

На улице падал крупный дождь. Небо было нависшим, тёмным. У станции гремели пушки. Стоял слабый запах гари. Всё вокруг было затянуто струящейся мглистой пеленой.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #25 : 16/05/21 , 07:23:06 »
                               ПОВЕСТЬ ТРЕТЬЯ

1. Синченко, коня!

– На чём мы поставили большую точку? – спросил Момыш-Улы.

– Вот, Баурджан, посмотрите.

На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.

В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска – беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.

Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых брёвен, Момыш-Улы склонился над моими записями.

Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-тёмными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна – сказалось напряжение войны. Освещённый лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.

Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались чёрных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел её над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.

– Это было двадцать шестого октября, – напомнил я.

– Да, – произнёс он. – Двадцать шестое октября… Одиннадцатый день битвы под Москвой…

Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.

Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонёк папиросы.

– Приступим, – сказал он, – к новой повести. Но помните наше условие.

– Какое?

– Ваше божество – правда!

Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислонённую к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш – обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, ещё целы.


Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.


– Из домика, где жил Панфилов, – начал он, – я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.

Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; тёмная вода вскипала пузырями под дождём. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.

Плотнее нахлобучив ушанку, я сошёл с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стёганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.

– Товарищ комбат, вот плащ-палатка!

Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышлёный и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провёл детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.

Я накинул на плечи тёмно-зелёную прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились чёрные штрихи дождя.

– Где штаб батальона? – спросил я.

– Вот там, товарищ комбат… Вторая улочка направо.

– Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.

– Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.

– Кто приказал?

– Лейтенант Рахимов.

Синченко вдруг улыбнулся.

– Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?

– Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и…

– И что ещё? Чего осекся?

– И генерал нами доволен.

– Солдатский телефон?

– Точно, товарищ комбат.

Я не поддержал этой темы.

– Боеприпасы нам доставлены?

– Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.

– Не по этому ли случаю собрались командиры?

– Да… – Синченко снова улыбается. – Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.

– Обед? Кому это взбрело?

– Политрук Бозжанов сам взялся готовить.

– При твоём участии?

– Точно, товарищ комбат.

– Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и…

Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.

У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, – оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали чёрные шнуры полевого телефона, – дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь – по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулемётной двуколки.

– Здравствуй, Гаркуша… Не дремлешь?

Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить своё солдатское житьё-бытьё.

– Что вы, товарищ комбат! – смело отвечает он. – Напрасно вы обо мне так…

Мне сейчас особенно нравится маленький ловкий ездовой. Капюшон его плащ-палатки откинут. Мне хорошо видно его плутоватое лицо, по которому скатываются дождевые струйки.

– Ладно, Гаркуша… Потерпи… Сменишься – согреешься.

– Изнутри? – тотчас спрашивает он.

Я делаю вид, что не слышу этого удалого вопроса, и вхожу в дом.

Миновав сени, распахнув дверь, ведущую вовнутрь, я остановился на пороге.

Любопытное зрелище предстало мне. Все в комнате спали. Ожидая меня, вызванные в штаб Рахимовым командиры и политруки рот, истомлённые многими днями боёв и последним ночным маршем, прилегли и, наверное, тотчас уснули. Первым, видимо, лег командир роты Панюков – во всяком случае, ему принадлежало лучшее место: он растянулся у стены на голых досках единственной в комнате кровати. Самый молодой и самый быстрый среди командиров рот, он успел побриться и сменить гимнастёрку.

Впрочем, выбриты, кажется, все. В спёртом, несмотря на раскрытую форточку, воздухе слышен не только блиндажный запах портянок, но и душок одеколона. Должно быть, поблизости обнаружен военторг и командиры понаведались туда.

Рядом с Панюковым на краю кровати примостился политрук той же роты Дордия. Он без гимнастерки, в одной голубой трикотажной майке. Вероятно, попросил кого-нибудь – не моего ли Синченко? – подшить ему свежий подворотничок (сам Дордия не имел никаких способностей по этой части) и, не дождавшись, уснул.

Остальные расположились на полу на разостланных шинелях, подложив в изголовье противогазные сумки. Командир роты Филимонов, обычно отличавшийся здоровым кирпично-красным цветом угловатого лица, побледнел во сне. Землисто-бледным казалось и смуглое острое лицо Рахимова. А щёки Бозжанова пылали. Он, политрук расформированной пулемётной роты, спал, свернувшись калачиком, и посапывал как младенец. Неторопливый, основательный инструктор пропаганды Толстунов разулся, прежде чем уснуть, и повесил, по солдатскому обычаю, сырые портянки на голенища сапог.

Вдоль порога, на самом неподходящем месте, лежал командир второй роты Заев. Он сунул под голову кулак, не снял стёганки и развязавшейся ушанки. Единственный из всех, он не потрудился сбрить тёмно-рыжую щетину, колючую даже на взгляд.

Прикорнул, привалившись к стенке, и боец-связист Ткачук. У его ног – полевой телефонный аппарат. Телефонная трубка выпала из руки на пол.

Не решаясь кого-либо разбудить, я достал папиросу и закурил.

– Назад! На месте укокошу! – вдруг спросонья закричал Заев. Открыв глаза, он увидел меня и удивленно заморгал.

– Заев, на кого ты так?

– На этих… на окруженцев, товарищ комбат. Опять чуть не разбежались…

Я засмеялся. Лишь тут Заев окончательно проснулся. Вскочив, он вытянулся, отдал честь и неожиданно гаркнул:

– Встать! Смирно! Господа офицеры!

Я проговорил:

– Ну, Заев, отмочил… Хоть стой, хоть падай…

Почему Заеву вздумалось прокричать «господа офицеры», этого, наверное, он бы и сам не объяснил.

Сейчас он стоял передо мной в непросохшем ватнике, из-под которого выглядывала гимнастёрка, в покрытых грязью сапогах, в мокрой ушанке. Уши её торчали вверх и вместе с завязками свисали в обе стороны. Его лицо с выпирающими скулами, с провалами у висков и на щёках, с утиным носом никто не назвал бы пригожим. Иногда мне думалось, что в свои тридцать лет Заев ещё не вполне сформировался, что какие-то гаечки в нём, как говорится, не подтянуты. И всё же он был мне мил: долговязый, нескладный, стремительный во всём – в походке, в решениях, даже в чудачествах. Он казался мне похожим на знаменитого некогда Пата. Помните ли вы этого всегда серьёзного киноактера-комика, длинного как жердь, неизменно совершавшего что-либо невпопад, игравшего в паре с толстяком-коротышкой Паташоном? Не раз после какой-нибудь выходки Заева я думал: «Пат! Форменный Пат!»

Показав на его измызганные сапоги, на нелепо расхлёстанную шапку, я приказал:

– Приведи себя в порядок.

– Есть, товарищ комбат, привести себя в порядок.

Он сдёрнул шапку, посмотрел на неё и сунул за пояс, за кобуру пистолета. Потом вынул из кармана длинный складной нож – Заев почему-то называл его «боцманским», – раскрыл, отщепил лучину от валявшегося на полу полена и принялся соскребать грязь с сапог.

Пробуждённые возгласом Заева, командиры быстро поднялись, собрали разбросанные по полу шинели. Лишь Толстунов не спешил. Умело навёртывая портянки, он наблюдал за происходившим.

– Ну-с, господа офицеры, – сказал я, – для чего пожаловали? Рахимов, зачем собрал командиров?

Рахимов стоял навытяжку, руки по швам, но эта поза у него, альпиниста, инструктора горного спорта, казалась как бы вольной, свободной. Он доложил, что получен приказ, согласно которому батальон передан в резерв командира дивизии. Затем сообщил о прибытии боеприпасов и продовольствия.

– Я вызвал, товарищ комбат, – продолжал он, – к вашему приходу командиров рот и политруков. Чрезвычайных происшествий в батальоне не было. В данное время батальон отдыхает.

– Почему отдыхает? – спросил я. – А чистка оружия? Дордия! Ты тут со всеми удобствами расположился. Даже изволил скинуть гимнастёрку… В твоей роте оружие бойцы чистили?..

Дордия вспыхнул. В его наружности была редкая особенность: светло-русый, даже белобрысый, он от грузина-отца унаследовал чёрные глаза. Сейчас у него покраснел даже лоб. Покраснела и шея в вырезе голубой трикотажной майки, облегавшей несильные плечи.

– Кажется, – запинаясь, проговорил он, – кажется, чистили… Это командир роты… Я не знаю, товарищ комбат.

Дордия обычно робел, получая замечания. В батальоне он считался мямлей. В эту минуту ему, видимо, было трудно не отвести, не опустить взгляд. Однако он превозмог себя: чёрные глаза направлены прямо на меня.

– Нет, Дордия… Командир командиром, а оружие бойца – это также и твоё дело. Но хорошо, что сказал правду. А что скажет командир роты?

Я посмотрел на Панюкова. Подтянут, к заправочке не придерёшься. Выпрямившись, чуть вскинув черноволосую голову, он доложил:

– Приказано вычистить, товарищ комбат.

– А проверено ли?

– У меня проверено, – пробурчал Заев.

Вероятно, я одёрнул бы его, но тут вмешался ещё один голос.

– Комбат, – улыбаясь, сказал Толстунов, – оставь ты хоть на сегодня приструнивать.
Толстунов был единственным человеком в батальоне, кто называл меня попросту «комбат». По званию он был на одну ступень выше меня. Я, старший лейтенант, носил три «кубика» в петлицах, Толстунов – «шпалу». Он числился в должности инструктора пропаганды при штабе полка: его «шпала» означала звание старшего политрука.

Натянув сапоги, он продолжал сидеть на своей разостланной шинели.

– Комбат, – повторил он, – я прошёл по ротам. Всё в порядке. Бойцы на квартирах, баранина в котлах, курево выдано. Оружие вычистят. Командиры взводов в этом спуску не дадут. А мы собрались потому, что ты пригласил нас обедать. Так каждому и было сказано: «Комбат приглашает обедать». Ну и угощай!

Я опять оглядел присутствующих. Все они выдержали боевой искус, выдержали пробу, проверку огнём. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.

На круглом молодом лице Бозжанова я уловил улыбку. Он косился на дверь, что вела в другую комнату. Оттуда выглядывала разрумянившаяся физиономия Синченко. Они – Бозжанов и Синченко – были друзьями. Бозжанов постоянно подкармливал корочкой хлеба, а порой и сахаром наших верховых лошадей, особенно мою Лысанку. Синченко позволял ему, улучив удобный часок, проехаться, проскакать верхом. Бозжанов не умел скрывать этих маленьких тайн. Его узкие блестящие глаза всё выдавали. Легко было разгадать и сейчас, почему он переглядывается с Синченко: за дверью, видимо, ждало угощение, приготовленное не без участия их обоих – коновода и политрука, любителя постряпать и покушать.

Встретив мой взгляд, Синченко мигом прикрыл дверь. Бозжанов потупился, но продолжал улыбаться. Что же, Бозжанчик, ты, пожалуй придумал неплохо.

За окном стучал дождь, порой долетал рокот орудий, а мы справляли особенный день – днёвку батальона. Много улыбок повстречал я в этой комнате. Чувствовалось, командиры принесли с собой и улыбку солдата, разувшегося наконец около печки, закурившего в тепле папиросу или толстую самокрутку махорки.

Я спросил:

– Бозжанов, а бишбармак к обеду будет?

Бишбармак – наше национальное казахское блюдо.

– Нет, товарищ комбат, – весело ответил Бозжанов. – Будет плов из барашка.

Он чмокнул губами, и все рассмеялись.

– Разрешите, – молвил Рахимов, скупым жестом указывая на заветную дверь.

– Уже разрешил! – вмешался Толстунов. – Разве не видишь? Товарищи, комбат вас просит.

И первым направился к двери.

– Подожди, Толстунов, – сказал я. – Сначала, товарищи, следует выполнить одно распоряжение генерала. Садитесь. Можно курить.

– Куда же садиться? – буркнул Заев.

Никого не спрашивая, он вышел в сени, принёс на плече скамейку и поставил, или, вернее, сбросил на пол.

Дом, видимо, был недавно покинут хозяевами. Из комнаты ещё не исчезло тепло чьей-то чужой жизни. На подоконнике сиротливо лежала забытая кукла.

Я хотел заговорить, но раздался писк полевого телефона. Комиссар полка вызывал к телефону старшего политрука Толстунова.

– Наверное, сейчас влетит, – громко вздохнул тот. – Давно бы надо явиться, доложить.
Он взял трубку.

– Слушаю, товарищ комиссар… Через десять минут выхожу. Прошу разрешить десять минут.
В мембра
не заклокотали сердитые звуки, – по-видимому, Толстунов получал взбучку.

– Есть! Есть! – отчеканивал старший политрук. – Слушаюсь, товарищ комиссар! Есть, товарищ комиссар, немедленно.

Клохтанье в мембране стало более спокойным, поутихло. И вдруг Толстунов совсем просто сказал в трубку:

– Ну разреши, Пётр Васильевич. Единственный раз собрались по-человечески. Пришёл комбат от генерала. Что? Да, может быть, трахнем по единой. Не безпокойся. Все будут ходить по струнке, у него не забалуешь. Позволь, Пётр Васильевич… Четверть часа? Есть, выйду через четверть часа. Благодарю, товарищ комиссар.

Отдав трубку телефонисту. Толстунов отогнул обшлаг, посмотрел на часы.

– Сколько? – спросил кто-то.

– Четырнадцать сорок… Ещё часа два светлого времени.

В дни оборонительных боёв у нас вошло в привычку выделять светлое время, прикидывать, долго ли до сумерек. Противник наносил удары в разные часы, но всегда засветло. Каждые сумерки значили, что в этой битве, где мы стояли против численно сильнейшего врага, имевшего к тому же и превосходство в танках, нами вырван у него, выигран ещё день.

В комнате стало очень тихо. В молчании мы ловили ухом вдруг сразу участившееся далекое бабаханье пушек. Наверное, шла атака танков.

– Слушайте меня! – обратился я к собравшимся. – Наш батальон – в резерве командира дивизии.

Кратко передав разговор с генералом, то, как пытливо он выспрашивал о подробностях боёв, я сообщил приказание Панфилова: сегодня же прислать ему для представления к награде список отличившихся.

– Это немалое дело, немалая честь, – продолжал я. – Надо поимённо назвать героев батальона. Подумайте, товарищи, взвесьте. Через час к этому вернёмся, спрошу у вас списки достойных. А теперь… Больше морить голодом я вас не буду. И Толстунова без обеда никуда не выпущу, наш дом не опозорю. Бозжанов, командуй. Приглашай.

Бозжанов не без торжественности открыл дверь в другую комнату.

Нет, не скатертью был накрыт наш званый стол. В покинутый хозяевами дом с нами вошёл блиндажный быт. На столе были разостланы газеты. Копчёная сухая колбаса, нарезанная крупными кусками, лежала грудами прямо на газете. Стояли вскрытые, с отогнутыми крышками, банки мясных консервов. Солёные огурцы были поданы к столу в котелке. Обещанный Бозжановым плов ещё готовился в кухне, где владычествовал наш старик повар Вахитов. Посуда была сборной: разнокалиберные кружки и гранёные дешёвые стаканы. Бутылок без меня поставить не решились.

– Бозжанов, где водка? – спросил я.

Он без запинки ответил:

– Под столом.

Вокруг рассмеялись. Я разрешил налить по полстакана.

– Мало! – пробурчал Заев.

Он придвинул к себе жестяную кружку, подмигнул Бозжанову. Тот наливал под возгласы, под шутки. Потом спросил:

– Товарищи, кто же скажет тост?

Тотчас откликнулся, поднял стакан Панюков. В батальоне он считался мастаком по части тостов. Не раздумывая, он возгласил:

– Мир держится верностью друзей! Выпьем, товарищи, за дружбу! За боевую дружбу!

Тост был встречен одобрительно. Однако мне он показался избитым, много раз повторенным за бутылкой. Хотелось каких-то иных, берущих за сердце слов. Впрочем, ладно, обойдёмся этим. Но раздался голос Заева:

– Товарищ комбат, разрешите дополнить!

Я кивнул. Непросохшая ушанка торчала теперь у Заева за поясом. Наголо стриженная шишковатая голова была обнажена. Из-под сильно выступающих надбровных дуг Заев оглядел застолье. Улыбка, как это бывает у людей чистой души, вдруг сделала нашего Пата привлекательным. Он поднял кружку.

– Товарищи, выпьем за винтовочку!

– За винтовочку? – переспросил Толстунов.

– Ага, – подтвердил Заев. – За ту самую…

Желая пояснить свой тост, он вдруг взмахнул кулаком и мрачно пропел, или, вернее, проговорил нараспев, речитативом:

Иного нет у нас пути

В руках у нас вин-тов-ка!

Это были слова знакомой всем нам песни, будто всплывшей из времён нашего детства, из первых годов революции.

Тост понравился. Мы выпили.

Наскоро прожевав кусок колбасы, с сожалением глянув в сторону кухни, где доспевал плов, Толстунов выбрался из-за стола и, проговорив: «Извини, комбат. Я пошёл. А то влетит от комиссара», покинул комнату.

Всем было налито ещё по полстакана. Нашлась кружка и для Синченко.

Я поднялся, намереваясь произнести здравицу, но неожиданно дежурный телефонист тронул меня за плечо:

– Товарищ комбат, вас к телефону. Штаб дивизии.

Я взял трубку. За столом смолкли.

– Слушаю, – проговорил я.

– Момыш-Улы?

– Я.

– Говорит Дорфман. Передаю приказание командира дивизии: поднять батальон по тревоге и немедленно выступать в район штаба дивизии. Потом двинетесь дальше.

– С артиллерией?

– Да, со всеми боевыми средствами.

– Есть, товарищ капитан. Понятно.

– Лично вы, товарищ Момыш-Улы, немедленно к генералу.

Видимо, что-то стряслось. Капитан Дорфман говорил сдержанно, но явно не случайно дважды повторил «немедленно». Вот и конец нашему обеду, нашей днёвке.

– Синченко, коня!

Этот возглас, столь знакомый моему штабу, почти всегда означал тревожную минуту.

– Товарищи, слушайте приказ.

Все встали. Я продолжал:

– Командир дивизии приказал: поднять батальон по тревоге. Я вызван в штаб дивизии. Без меня колонну поведёт лейтенант Рахимов. Расходитесь по ротам! Поднимайте, выстраивайте людей.

Отворилась дверь. Повар Вахитов торжественно внёс кастрюлю с дымящимся пловом.

Присутствующие постарались не заметить этого. Заев крикнул:

– А ну, выпьем по второй!

Не теряя времени, он опрокинул свою кружку в рот. Потом, с хрустом жуя огурец, зашагал к двери. На ходу он нахлобучил ушанку. Незавязанные уши опять торчали вверх, тесёмки по-прежнему свисали в обе стороны.


Я крикнул:

– Заев, завяжи тесёмки!

– Есть, товарищ комбат, завязать тесёмки!


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #26 : 17/05/21 , 06:51:53 »
                     2. В штабе дивизии

Несколько осёдланных коней мокли под дождём у каменного дома, где помещался штаб дивизии. Я осадил Лысанку. От её сырой шерсти поднимался пар. По лужам, по месиву незамощённых переулков она в несколько минут домчала меня сюда, на асфальт Волоколамского шоссе, просекающего город.

Непрекращающийся обложной дождь, изчерна-серое низкое небо делали день мрачным. Сквозь незашторенное ещё окно был виден свет – в штабе горело электричество. Невдалеке, по той же улице, находился домик, где жил генерал Панфилов. Меж раскрытых ставен тускло поблёскивали стёкла – Панфилов, вероятно, ушёл в штаб.

Сегодня я уже побывал у генерала в этом домике. Вкратце напомню: мой батальон, отрезанный от дивизии, несколько суток не подававший о себе вестей, залповым огнём проложив дорогу сквозь немецкое расположение, пришёл в Волоколамск. Генерал увидел из окна нашу батальонную колонну и тут же послал адъютанта, вызвал меня к себе. Докладывая, я делал пометки на карте генерала. Она, эта карта, запечатлела историю боёв дивизии. Противник рвался к Волоколамску. Тёмно-синие стрелы, обозначающие напор, наступление немцев, уже почти коснулись сооружений и путей станции Волоколамск.

– Вот наш путь. В этом месте, товарищ генерал, мы пригвоздили немецкую колонну.

– Постойте… Когда это было? В котором часу? Теперь мне кое-что проясняется.

Он делился со мной своими мыслями.

– Вы поднесли немцам сюрприз, – говорил Панфилов. – С такими сюрпризами они уже встречаются не раз. И платят за них дорого, теряют кровь, наступательную силу. И, наверное, не знают, что ваш сюрприз был лишь случайностью…

Ещё некоторое время он выспрашивал меня, затем сказал:

– А насчёт вашего батальона вот что… Свой резерв я послал туда, где сейчас нам тяжёленько. Ваш батальон заменит его, станет моим резервом. Будем надеяться, что смогу дать вам сутки на отдых. Вы меня поняли?

– Да, товарищ генерал.

– А теперь идите отдыхайте.

«Будем надеяться, что смогу дать вам сутки на отдых». Но прошло лишь два с половиной часа, как я покинул домик генерала, и вот я вновь вызван к нему. Что же стряслось?

Мимо меня в штаб пробежал офицер, разбрызгивая высокими начищенными сапогами грязь. В этой нервной поспешности, какой я никогда раньше не встречал в штабе Панфилова, чувствовалась напряжённость момента.

Пушечный рокот почему-то стих. Над городом будто нависла тишина.


На серой, несколько тяжеловатой кобыле подскакал Синченко, отставший на полсотни шагов. Я спрыгнул, бросил ему повод и, принуждая себя быть неторопливым, погладил тёплый храп Лысанки, успокаивая не то её, не то себя. Довольная, она повела на меня влажным большим глазом.

У входа дорогу преградил часовой. Был вызван дежурный по штабу.

– Доложите, – сказал я. – Старший лейтенант Момыш-Улы. Явился согласно…

Дежурный прервал:

– Да, да… Вас ждёт генерал. Идёмте со мной.

В двух передних комнатах стояли и сидели штабные командиры, некоторые в шинелях, в снаряжении, готовые тотчас отправиться по поручениям. Я знал почти всех ещё с Алма-Аты, с дней формирования дивизии.

На столах были установлены три или четыре телефона; по двум аппаратам разговаривали. Топилась печь. Напротив раскрытой печной дверцы, вытянув ноги к огню, сидел долговязый полковник Арсеньев, начальник артиллерии дивизии. На днях мне довелось видеть в бинокль, как он шёл с отходящими орудиями. Над людьми, над пушками и порой между ними пролетали сотни трассирующих пуль, а он, старый полковник, потомственный военный, приостановился, посмотрел назад, достал и раскрыл портсигар взял папиросу, зажёг спичку, закурил, проделал всё это с нарочитым спокойствием, остановил одну пушку, приказал огрызнуться.

Теперь он сидел в плетёном кресле перед огнём, откинувшись, удобно вытянув ноги, подставив жару и руки – красноватые, с длинными, чуть узловатыми в суставах пальцами. Близ него, у телефона артиллерийской связи, расположились штабники-артиллеристы.


Полковник окликнул меня:


– Момыш-Улы?! С батальоном?


– Да, товарищ полковник.


– Дело… Ну, иди, иди…


В другой комнате разговаривал по телефону капитал Дорфман. Моложавый, всегда бодрый и приветливый, он и теперь улыбнулся мне глазами. Перед ним лежала карта, испещрённая красными и тёмно-синими значками.


– А в роще наши? – допытывался у кого-то Дорфман. – Да, да, в квадратной роще? Уцепились пулемётчики? По видимому? Так посылайте же разведку, связь… Путевую будку удержали?


Не прерывая разговора, Дорфман указал мне рукой на притворённую дверь. Жест означал: «Проходите». Я всё-таки помедлил, не решаясь войти к генералу без доклада.


Поглядывая на эту же дверь, словно кого-то ожидая, по комнате ходил начальник политодела дивизии полковой комиссар Голушко – в шапке, в шинели, стянутой ремнём. Обычно жизнерадостный, шумливый, в эту минуту он не встретил меня шуткой.


– Батальон? Резерв генерала? – отрывисто спросил он.


– Да.


– Идите к нему!


Так случилось, что, открыв дверь, я уловил фразу, которая явно не предназначалась для моего уха:


– Позор! А мы вам доверяли…


В тот же миг я увидел Панфилова. Лицо его было угрюмым. Тяжёлые слова, которые я случайно услышал, относились к нему.


Неподалеку стоял грузноватый человек в мерлушковой военной шапке, что носили генералы, в кожаном чёрном пальто без знаков различия.


– Товарищ генерал… – обратился я к Панфилову.


– Товарищ Момыш-Улы, – остановил меня Панфилов, – здесь генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией.


Повернувшись, я встал лицом к человеку в кожаном пальто.


– Товарищ генерал-лейтенант! Разрешите обратиться к командиру дивизии. Командир батальона старший лейтенант Момыш-Улы.


– Что за партизанщина? – поморщился тот. – Почему шашка?


Я ответил:


– Я артиллерист и до сих пор не переаттестован. Ношу шашку по уставу.


Звягин покачал головой, неодобрительно взглянул на Панфилова.


– Почему вы завели такой порядок, что командир батальона является непосредственно к вам, командиру дивизии?


Панфилов покраснел. На его очень смуглой коже с морщинками у глаз, с глубокими складками около рта румянец проступил тёмными пятнами. Мы знали, эту черточку Панфилова: когда нервничал, то этак, пятнами, краснел. Впрочем, это быстро проходило.


У Звягина, несомненно, имелись основания для упрёка. За Панфиловым действительно водился такой грех: обычно он держал себя столь не по-начальнически, столь явно избегал чинопочитания, что, случалось, к нему обращались вопреки уставу не только командиры батальонов, но и взводные и даже солдаты, которых он не умел или не хотел оборвать.


Теперь он объяснил, что я командую его резервным батальоном. Хрипловатый голос Панфилова звучал тихо. Казалось, Панфилов чувствует себя в чём-то виноватым, теряется перед начальником.


– А, командир резерва… – сказал Звягин. – Сколько штыков?


Я доложил:


– Шестьсот штыков, четыре станковых пулемёта, восемь орудий.


Желтоватое, немного отёчное лицо Звягина просветлело. Я вдруг заметил, что у него крупные свежие губы, которые раньше были словно сжаты.


– Обстреляны? В боях бывали?


– Да, – кратко ответил я.


Вмешался Панфилов. Пятна исчезли с его загорелых щёк. Он в нескольких словах рассказал о батальоне, о том, как мы, отрезанные немцами, в свою очередь, перехватили скрещение дорог в тылу у них и на сутки пригвоздили к месту рвущихся в Волоколамск и в Москву гитлеровцев.


– Он действовал там не по приказанию, – продолжал Панфилов, глядя на меня.


В его маленьких глазах я уловил не только встревоженность, смятение, но и напряжение мысли. Ему, вероятно, хотелось что-то уяснить себе, поразмышлять вслух. Рука потянулась к чёрным с проседью, стриженным по-солдатски, под машинку, волосам – в затруднительных случаях Панфилов любил поскрести затылок, – но, спохватившись, он опустил руку.


– Действовал не по приказанию, – повторил Панфилов. – Собственно говоря, у него был другой приказ: отходить, присоединяться к дивизии. А он остановился, захватил узел дорог. Безпорядок? Конечно, безпорядок… Но всё-таки… Всё-таки вот он каков, этот партизан с шашкой.


Со знакомой мне лёгкой улыбкой Панфилов жестом как бы представил меня. Ему явно хотелось обрести свой обычный, простой, нередко шутливый тон. Но улыбка лишь мелькнула. Лицо опять стало расстроенным, угрюмым, постаревшим. Брови – очень заметные, чёрные, без единой седой нити, как бы изломанные под прямым углом – опять насупились.


Однако Звягин уже смягчился.


– А, вот каков! – произнёс он. – Казах?


– Да.


– Хорошо.


Я ожидал, что Звягин продолжит: «Хорошо, что батальоном командует казах». Такого рода одобрения мне доводилось выслушивать от русских – они не понимали, что этим походя, не думая, задевают мою национальную гордость. Однако Звягин в этом, видимо, был чуток.


– Хорошо, – повторил он. – Сейчас генерал поставит вам задачу. Я скажу не много. Противник прорвал на правом фланге фронт дивизии. Вам придётся контратаковать в темноте, отбросить немцев, восстановить рубеж и закрепиться. Закрепиться и не отходить. Ясно, товарищ командир батальона?


– Ясно, товарищ генерал-лейтенант, – сказал я.


– Сегодня, завтра, – продолжал Звягин, – решающие дни битвы за Москву. Противник измотан, обезкровлен, он делает последние усилия, мы можем и должны остановить его здесь. Можем и должны, пусть даже всем нам, всему политическому и командному составу, пришлось бы с винтовками отправиться на поле боя. Позор, что мы все ещё отходим! Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии.


Панфилов стоял, немного опустив голову, сутулясь.


В упорных, жестоких боях, длившихся с шестнадцатого октября, немцы дважды или трижды прорывали оборонительные рубежи дивизии: казалось, фронт крошился: но наши боевые части, даже разрозненные, изолированные, продолжали драться, нападали, удерживали дороги, перед прорвавшимися немцами опять появлялись роты, батареи, батальоны; фронт снова смыкался.


А сейчас вновь рассечена наша оборона, сейчас Панфилову пришлось выслушать упрёк: «Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии».


Казалось, в этот час был смят не только фронт, были смяты и мысли Панфилова.


– Ставьте задачу, генерал, – произнес Звягин. – Не буду вам мешать.


Он начал прохаживаться по комнате, заложив руки за спину. Панфилов открыл дверь.


– Товарищ Дорфман, попрошу вас с картой.


Звягин негромко пробурчал:


– «Попрошу»… Не «попрошу», а «идите сюда с картой».


Панфилов промолчал. Опять проступили тёмные пятна румянца. Потупясь, он вновь слегка наклонил голову. Теперь это движение показалось мне упрямым.


В своё время меня изумляла мягкая, как бы вовсе не военная, не властная манера Панфилова, его склонность советоваться, раздумывать вслух. К подчинённым он тоже обращался как-то не по-военному: «товарищ Момыш-Улы», «товарищ Дорфман». У него был несильный голос с хрипотцой застарелого курильщика, он не любил, не позволял, чтобы перед ним тянулись, и словно не умел разговаривать повелительно. Мы скоро привыкли к этому. Однако теперь я словно увидел Панфилова глазами Звягина.


Да, наш генерал был невзрачен с виду, особенно в эту минуту. Маленький, сутуловатый, с впалой грудью, с глубокими морщинами на худой шее, он, несомненно, выглядел совсем не молодцевато, выглядел «заштатным генералом», как однажды в шутку сам себя назвал.


И конечно, со стороны нелегко было понять, как же он мог управлять дивизией, подчинять своему приказу, своей воле несколько тысяч человек…


Быстро вошёл Дорфман с большой чёрной папкой.


– Попрошу к свету, к столу, – пригласил Панфилов. – И вас, товарищ Момыш-Улы, попрошу сюда.


Он упрямо повторил своё «попрошу».
Звягин промолчал. Он тоже подошёл к столу. Дорфман развернул папку. Перед нами лежала оперативная карта штаба дивизии.


Думается, мне никогда не забыть этой карты. По ней походила резинка, счищая синие и красные карандашные линии. В разных местах была несколько стёрта и печать, особенно вдоль оси главного удара немцев, вдоль шоссе, ведущего в Волоколамск с юга. Там в отчаянных боях положение менялось иногда по два-три раза на дню. Нанесённая красным карандашом теперешняя линия дивизии, выгнувшаяся дугой или полупетлёй вокруг Волоколамска, была в двух местах разорвана – на юге и на севере. Обстановка на юге мало изменилась с того часа, как она была обозначена на карте, к которой ещё днём в своём домике подвёл меня Панфилов. Разорванные, разрозненные красные звенья, или, вернее, звёнышки, кое-где со значками пулемётов и пушек, и сейчас ещё жили, противостояли рвущимся в наши тылы немцам.


Но на правом, северном, фланге дивизии произошло, видимо, нечто неожиданное, страшное. Там зиял пролом в несколько километров по фронту. На карте эту брешь пронзила широкая синяя стрела с раздвоенным жалом. Раздвоенное острие было нанесено пунктиром, означающим, что движение противника в этих направлениях установлено не точными данными, а изображено предположительно. Между немцами, прорвавшимися севернее города, и самим городом не было никакой преграды, никаких наших заслонов, лишь в садах у городской черты краснели в двух или трёх пунктах значки зенитных пушек.


Признаюсь, меня охватила тревога. Быть может, немцы, не встречая сопротивления, уже идут сюда, к штабу Панфилова, к Волоколамску? Указывая взглядом на этот пролом, Панфилов спросил:


– Ну-с, товарищ Дорфман, какие у вас новые сведения?


Ответ был неутешителен:


– Связь, товарищ генерал, не восстановлена.


В эту минуту вошел дежурный по штабу.


– Товарищ генерал-лейтенант, – обратился он, – разрешите доложить.


Звягин кивнул. Дежурный сообщил, что по вызову Звягина прибыл майор Кондратьев, командир сводного полка. Недавно я слышал, что такой полк был сформирован в Волоколамске и занял участок обороны где-то по соседству с нашей дивизией.


– Кондратьев? Где он? – спросил Звягин.


– Здесь. В той комнате.


Тяжеловатыми, твёрдыми шагами Звягин направился к двери, распахнул её и, не затворив, прошёл дальше. Панфилов последовал за ним.


Сперва я не следил за начавшимся там разговором. Невнятно доносились лишь слова прибывшего. Казалось, он в чём-то оправдывается. И вдруг на весь дом прогремел голос Звягина:


– Перепугались?


Я приблизился к раскрытой двери. Перед Звягиным стоял худощавый, краснолицый, явно взволнованный майор в мокрой, заляпанной грязью шинели. Через всю щеку, от виска к подбородку, пролегла вспухшая царапина. Держа руки по швам, вытянувшись, Кондратьев молчал. На щеке, возле царапины, ходил желвак.


Тем же громовым голосом Звягин продолжал:


– Кто позволил отойти без приказа?


В комнате было очень тихо. Прервав работу, стояли штабные командиры. В противоположную дверь заглядывали штабники-артиллеристы. Каждое слово явственно раздавалось в тишине.


Звягин ждал ответа. Кондратьев молчал. Ухо уловило тяжёлое, участившееся дыхание Звягина.


– Отвечайте! – крикнул он. – Вам известен приказ о категорическом запрещении самовольного отхода с занимаемых позиций?


Кондратьев сглотнул, выпирающий острый кадык поднялся и скользнул вниз.


– Я был вынужден, – выговорил он.


– Бежать?


Опять минута молчания.


– Всем нам приказано, – вновь заговорил Звягин, явно обращаясь не только к Кондратьеву, – приказано: теперь, в решающие дни битвы за Москву, самовольное оставление позиции равносильно предательству и измене Родине! Вы поступили как предатель…


– Что же я мог, если…


– Молчать! – загремел голос Звягина. – Оружие на стол!


Майор побледнел. Вспухшая царапина, смутно темневшая на красноватой коже, вдруг резко обозначилась, выделилась багровой полосой. Точно кто-то хлестнул его по лицу. Оглянувшись, будто ища участия, майор снял поясной ремень с пристёгнутой кобурой пистолета и положил на стол.


– Звезду долой!


Мгновение поколебавшись, Кондратьев снял мокрую шапку и отодрал красную звезду.


Звягин неумолимо продолжал:


– Арестовать! Предать суду! Судить сегодня же… Завтра объявим приказом по армии… Увести!


Молодой лейтенант, комендант штаба дивизии, хмуро произнёс:


– Пошли…


Кондратьев двинулся первым, комендант за ним. Звягин повернулся к Панфилову:


– Генерал, я возьму у вас на время несколько политработников и штабных командиров. Поедем в этот полк. Поможем собрать тех, кто разбежался, сколотим и поведём в контратаку. Звоните к себе, – приказал Звягин начальнику политотдела. – Пусть ваши работники садятся на коней. Сейчас выезжаем.


Через несколько минут, захватив приготовленную для него свежую карту с обстановкой, Звягин покинул штаб дивизии.


В комнату, где я всё ещё находился, вернулся Панфилов. Сюда же вошёл долговязый артиллерийский полковник. Несколько по-домашнему, даже как бы бравируя небрежностью тона, он бросил:


– Контратака… Слёзы, а не контратака…


Панфилов резко обернулся.


– Не понадобится ли вам платочек? – спросил он.


Такова была манера Панфилова. Он не вспылил, не закричал: «Вы забываетесь!» или: «Вы распустили нюни!», не прибег к громким словам, а ограничился ироническим вопросом.


Полковник Арсеньев понял иронию, выпрямился, опустил руки по швам.


– Разрешите идти? – произнёс он.


– Идите, – ответил Панфилов.


Мы остались с Панфиловым вдвоём. Снаружи кто-то закрыл ставни. Панфилов посмотрел на карту, лежавшую на его столе, прошёлся по комнате. И неожиданно сказал:


– Вас удивляет безпорядок? Да, безпорядка много, товарищ Момыш-Улы.


Потом, следуя каким-то своим мыслям, он спросил:


– Вы читали, товарищ Момыш-Улы, военные работы Энгельса?


– Нет, товарищ генерал.


– Советую прочесть… Кажется, именно у Энгельса в одном месте говорится, что в военном деле случается и так: безпорядок есть новый порядок.


Ему, вероятно, хотелось походить, поразмыслить вслух. Но он вынул карманные часы, отстегнул, положил на стол.


– Идите-ка сюда, товарищ Момыш-Улы… К карте.


Минуту-другую Панфилов молча смотрел на карту. Синяя стрела, устремлённая к городу с севера, по-прежнему была намечена лёгким пунктиром. Как сообщил Дорфман, связь с полком, на участке которого прорвались немцы, все ещё не была восстановлена. Двигается ли оттуда противник? Серьёзная ли это опасность? Или лишь демонстративный обманный удар, рассчитанный на отвлечение резерва? Имеет ли право Панфилов послать туда, в неизвестность, в ночь, свой последний резервный батальон? И имеет ли право не посылать, если линия обороны прорвана, если путь к городу открыт?


На столе тикали часы. Время шло. Следовало решать.


– Вот, товарищ Момыш-Улы, линия укреплений под Волоколамском, – обратился ко мне Панфилов.


Тупым концом карандаша он очертил северный отрезок Волоколамского укреплённого района, заранее, ещё до прибытия дивизии, подготовленного оборонительного рубежа по рекам Ламе и Гродне.


– Но здесь вы не закрепляйтесь, – продолжал Панфилов. – Видите, тот берег господствует… Обвод сделан по шаблону: река, – значит, бери карандаш, проводи линию…


Кажется, я уже как-то говорил об одном жесте, свойственном Панфилову в минуты колебаний, неясности в мыслях, – в такие минуты он непроизвольно слегка растопыривал пальцы. Вот и сейчас он повертел в воздухе растопыренной пятерней, вероятно даже не заметив этого.


– Ваша задача, – сказал он, – пройти на тот берег, занять вот эти высоты, деревню Иванково и задержать противника. Если же столкнётесь с ним раньше, вступайте во встречный бой. Понятно?


– Понятно, товарищ генерал.


– Идите… В штабе возьмите листы карты.


– Есть, товарищ генерал.


Глядя в глаза Панфилову, я произнёс «есть!», а сам подумал: «Ты не уверен, ты колеблешься, не знаешь, на что решиться. Зачем же посылаешь меня?» Впервые за всё время, что мне довелось общаться с Панфиловым, он вызвал во мне досаду.


Как сказано, я смотрел прямо в глаза генералу. И вдруг, словно разгадав мои мысли, он добавил:


– Я сомневаюсь, я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы. У меня нет решения, но нет и времени.


В один миг неприязнь к Панфилову превратилась в нежность, в любовь. Ведь он правдив, честен со мной, он не разыгрывает передо мной непогрешимого.


– Признаться, – продолжал он, – я подумывал поручить вам вести бой в городе. Подумывал: после того как мы измотаем противника здесь, – Панфилов показал карандашом рубежи боев с главной группировкой немцев, – я поручу вам оборону в самом городе. Может быть, выдержать характер, не посылать вас?


Панфилов живо посмотрел на меня, даже подался ко мне, явно ожидая моих слов, моего совета. Но что я мог посоветовать генералу?


– Что там творится, – вновь заговорил он, касаясь карандашом пролома на севере, – я не знаю. Возможно, вам придётся принимать решения самому. Смело это делайте, я вам доверяю. Возможно, вдогонку ещё что-нибудь сообщу. Ну, товарищ Момыш-Улы… – Он протянул мне руку, крепко пожал мою. – Верю вам, товарищ Момыш-Улы. Чести вы никогда не потеряете.


– Никогда! – твёрдо ответил я.


Я уже повернулся, чтобы идти, однако Панфилов задержал меня.


– Ещё одно: не пренебрегайте осторожностью. Пусть сперва авангард ввяжется. Вы ориентируетесь – и со своими главными силами бочком, бочком… Глядишь, выбьете без больших потерь. Вы меня поняли?


– Понял, товарищ генерал.


– Ну, идите, идите… До свидания.


В его глазах я уловил Ласку и встревоженность.



Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #27 : 18/05/21 , 07:37:14 »
             3. Батальон во тьме

Выйдя из штаба, я мигом разыскал взглядом Лысанку. Её даже в сумерках не спутаешь с другими лошадьми: на лбу большая белая пролысина, на сухих, тонких ногах белые чулки до колен. Гнедая, она сейчас под дождём казалась чёрной.

Синченко караулил меня. Держа в поводу Лысанку и свою Сивку, он быстро зашагал мне навстречу.

Вскоре мы подскакали к батальону, расположившемуся в стороне от шоссе, в боковой улице. Я издалека увидел черневшие на мостовой орудийные запряжки, двуколки с пулемётами, обозные повозки, кухни на колёсах. В ожидании меня батальон расположился на привал. Неясными группами, в отяжелевших на дожде шинелях, бойцы тесно сгрудились на ступеньках крылец или притулились у заборов. Далеко пролегла россыпь красных точек тлеющего курева, разгорающихся при затяжках.

Город был тёмен, тих, в окнах – ни огонька. Лишь на станции не унимался пожар. Небо там смутно багровело.

Меня узнали издали. Рахимов скомандовал:

– Встать! Смирно!

Я крикнул:

– Отставить! Вольно!

Рахимов доложил, что один дом он занял для штабной работы, подтянул туда связных. Мой немногословный, незаметный начштаба всегда был предусмотрителен. Всякий раз, когда я видел Рахимова, я без расспросов знал: почти безшумно, почти невидимо для ненамётанного глаза чётко действует управление батальоном. Вручив Рахимову свёрнутые в трубку листы топографической карты, которые Синченко заботливо завернул в плащ-палатку, я приказал:

– Передать по колонне: командира третьей роты ко мне!

Рахимов проводил меня к дому, облюбованному им для штаба. Тотчас туда же подбежал Филимонов:

– Товарищ комбат, по вашему приказанию явился!

– Рахимов, дай Филимонову карту. Держи, Ефим Ефимович. Разворачивай.

Здесь же, на крыльце, укрывшись от дождя под кровелькой, мы рассмотрели свежий, ещё без привычных глазу сгибов, квадрат карты. Рахимов направил на неё сноп лучей карманного фонарика. Я показал Филимонову деревню Иванково:

– Видишь? Сюда подходит колонна противника, прорвавшегося на правом фланге. Силы его не выяснены. Задача батальона: преградить путь к городу. Ты, Ефим Ефимыч, пойдёшь головной заставой. Твоя задача – прийти в Иванково раньше немцев, ввязаться в дело, навязать им бой, притянуть к себе. А потом я с главными силами ударю с фланга или с тыла. Отдаю тебе половину огневых средств – два пулемёта, четыре орудия. Если встретишь немцев ближе, оседлай дорогу, не уступай её. Связь пока будем держать через связных. Понял, Ефимыч?

– Понял, товарищ комбат… Упрусь – и ни шагу назад.

– Нет. Можешь поиграть с ним. Можешь немного отойти. Втягивай его. Но держи поводья.

– Лучше я упрусь, товарищ комбат, на одном месте.

Военные хитрости были Филимонову не по нутру. Он привык выполнять точные, вполне ясные ему приказы.

– Ладно, – сказал я, – упрись. Потом всё будет видней. Ну, поднимай людей и отрывайся. Я выступлю через двадцать минут. Маршируй ходко, по-суворовски.

Сбежав с крыльца, Филимонов зычно прокричал:

– Третья рота, становись!

Прозвучали повторные команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!»

На фоне низкого зарева вырисовалась чёрная поросль штыков. Рота построилась. Я подошёл к Филимонову.

– Командирам и бойцам задачу растолкуешь на ходу. Выступай! Не теряй времени.

Быстро засунув под ремень полы шинели, Филимонов, заправский ходок, встал во главе роты. Раздалась его команда: «Марш!» Рота двинулась. Четыре орудия, две двуколки с пулемётами тронулись за ней.

Отправив головную походную заставу, я зашагал к штабу. Хотелось курить. Но в карманах папирос не оказалось.

– Синченко!

– Я, товарищ комбат.

– Дай пачку «Беломора».

В тот же миг передо мной выросла невысокая фигура с винтовкой.

– Товарищ комбат, закурить не угостите?

Я разглядел лукавую физиономию Гаркуши.

– А, боец Гаркуша… Что за вольности?

– Почуял дымок, товарищ комбат.

– Ишь ты… Я ещё не закурил, а Гаркуша уже дым почуял.

– Не зеваю, товарищ комбат. Меня ещё родитель обучал: пока рохля разувается, расторопный выпарится.

Несколько бойцов уже присоединились к Гаркуше, обступили меня. Поговорка была встречена смешком. Синченко подал мне пачку «Беломора». Я надорвал её, протянул бойцам:

– Закуривайте.

Разумеется, никто не отказался. Гаркуша сумел, как я заметил, ухватить сразу две папиросы. Затем он же, несмотря на ветер и дождь, ловко зажёг спичку, поднёс мне огоньку.

Я пошёл в штаб. Там меня ждали созванные Рахимовым командиры и политруки. Я объяснил обстановку, объяснил задачу батальона.

– Ступайте, товарищи, к бойцам, – сказал я. – Растолкуйте: нам предстоит встречный бой, бой ночью, в темноте. Драться придётся на близком расстоянии. Дело будет решать бросок гранаты, штык. Выступим через пятнадцать минут. Пообедаем на марше. Сделаем привал за чертой города. Вопросов нет? Идите.

Командиры ушли. Задержался лишь политрук Дордия. Не очень умело козырнув, он произнёс:

– Разрешите, товарищ комбат, провести с ротой беседу.

– Что же ты народу скажешь?

– Думаю сказать, что подходит годовщина Октября… И вот… Как боролись подпольщики-большевики. А ещё раньше революционеры-демократы… Чернышевский, например…

– Э, Дордия, заехал…

Дордия замялся, замолчал.

– Эка хватил!.. Зачем это солдату?

– Зачем? – переспросил Дордия. – А Ленин?

– Что Ленин?

– Он ещё юношей полюбил Чернышевского. И любил всю жизнь. Чернышевский вывел образ революционера, для которого превыше всего долг…

Дордия оживился. Он попал на своего конька, заговорил на тему, что была ему близка.

– Некогда, Дордия, тебя слушать, – сказал я. – Иди в роту. И говори с бойцами проще.

Дордия покраснел. Краска залила даже шею.

– Иди! Напутственное слово я сам скажу бойцам.

Ничего не ответив, Дордия отдал честь, мешковато повернулся, ушёл.

Вскоре бойцы были выстроены.

Медленно проезжая вдоль строя, я в полутьме различал знакомые лица.

Вот вторая рота, самая немногочисленная, потрёпанная в славной контратаке под селом Новлянским. Вспомнился вскинутый в замахе огромный приклад ручного пулемёта, что, как дубину, поднял над собой ринувшийся на врага Толстунов. Вспомнился его яростный зов: «Коммунары!»

Жаль, нет сейчас с нами Толстунова. Почти одновременно с ним поднялся в атаку Заев – они повели за собой роту. Вот он, Семён Заев, стоит на правом фланге, ссутулившийся, длинный, несуразный. На поясном ремне висит пистолет в кобуре, ручка другого пистолета – парабеллума, взятого в Новлянском у застреленного немца, – торчит из-за пазухи шинели. Шапка низко нахлобучена, её уши наконец подвязаны.

А вот молодое лицо Ползунова. Не пряча от дождя шею в воротник, он смотрит доверчиво, серьёзно. Сегодня наш генерал услышал от меня о нём. Услышал, как этот юноша солдат, сжав ручку противотанковой гранаты, следил ясными глазами за надвигавшимися чёрными коробками, с ходу стрелявшими в нас. И о тяжелораненом командире второй роты Севрюкове, о герое лейтенанте Донских, о струсившем Брудном, который потом стал безстрашным. Вот он стоит со своими разведчиками, маленький смуглый Брудный. А вот пулемётная двуколка. Рядом пулемётный расчёт: очкастый, слегка вытянувший ко мне длинную шею Мурин, саженный, возвышающийся над строем бывший грузчик Галлиулин и невысокий Блоха с белесыми, неразличимыми в сумерках бровями.

Что им сказать, моим солдатам, перед новым боем?

Остановив коня, я обратился к строю.

– Товарищи! Нам хотели дать отдохнуть, но не пришлось. Нельзя отдыхать, пока враг под Москвой. Мы идём в бой, идём вперёд вопреки всем трудностям. В будущем станут допытываться: что же это за люди, которые боролись под Москвой с такой отвагой? Ответим им теперь: это советские люди, защищающие свою Родину!

Выдержав паузу, я приказал:

– Рахимов, ведите батальон.

Мы двинулись, выбрались из города.

Должен сознаться: я был недоволен своей речью. Язык произнёс привычные, стёртые слова: советские люди и так далее… А, что это такое? Разве советский человек не такой же, как и все иные?

Я рассердился на себя. Зачем было пользоваться избитыми фразами, повторять наскучившие общие места? Неужели не мог найти собственных, выношенных, задушевных слов?

Кто-то ко мне подошёл, зашагал рядом с Лысанкой. А, верзила Заев…

– Крепко сказали, товарищ комбат, – пробурчал он. – Здорово! До нутра дошло!

Заев никогда мне не льстил. Лесть была чужда его натуре. Что же дошло в моей речи до нутра? Какая же большая правда, тронувшая душу Заева, душу солдата, заключена в этих примелькавшихся словах: советские люди, советский человек?


Роты шагали по просёлку, меся грязь. Позади, выделенные заревом, чернели купола церквей, башни колоколен. Вскоре их затянула мгла.

Усилился ветер. Но дождь стал утихать. Утихла и пальба. Не слышалось ни близко, ни вдали даже одиночных винтовочных выстрелов. Казалось, всё замерло под Волоколамском.

Однако мы, идущие сейчас в неизвестность, в темноту, мы знаем: впереди линия обороны прорвана; сбегающиеся с севера к Волоколамску просёлки, по одному из которых мы шагаем, уже не прикрыты нашими войсками; где-то во мгле перед нами противник.

Лысанка легко, точно не по вязкой грязи, шла подо мной сбоку колонны. Задумавшись, я грузно сидел в седле. И вдруг услышал позади топот коней. На миг топот смолк. Донёсся торопливый вопрос:

– Где командир батальона?

И чей-то ответ:

– Впереди.

Минуту спустя меня нагнал майор из штаба дивизии в сопровождении двух бойцов.

– Фу-ты… Далёконько вы ушли, – обратился он ко мне. – Придётся поворачивать. Привёз вам, товарищ старший лейтенант, новый приказ. Командуйте батальону: стой!

– В чём дело! Почему?

Отъехав вместе со мной в сторону, майор объяснил: удалось наконец восстановить связь со штабом полка, на участке которого прорвались немцы. Мой батальон по приказу генерала поступает в оперативное подчинение командиру этого полка, подполковнику Хрымову. Мне приказано изменить маршрут батальона, идти не в Иванково, а в Тимково. Задача: занять Тимково, Тимковскую гору и держаться там.

Я спросил:

– А почему так, товарищ майор?

– Не знаю… Моё дело передать вам приказание.

– Вы сами говорили с Хрымовым?

– Нет. Говорил начальник штаба.

– Могли бы у него спросить.

Майор был задет.

– Не имею обыкновения задавать вопросы старшим начальникам.

Я не сдержался:

– Напрасно.

И, чётко козырнув майору, крикнул:

– Синченко!..

– Я, товарищ комбат!

– Передай Рахимову: остановить батальон!

Обернувшись к майору, я вновь козырнул:

– До свидания, товарищ майор.

Он сухо ответил:

– До свидания… Поворачивайте скорее.

Приказав сделать привал, я вызвал к себе командиров.

Солдаты присели у дороги на мокрую, побитую заморозками траву. Жадно закурили, пряча огоньки самокруток. Заметно похолодало. Снова припустил мелкий, будто сеющийся сквозь сито, дождь. Эту изморось подхватывал, хлестал ею по шинелям, по плащ-палаткам, по ушанкам злой северный ветер.

Рахимов опять, как и на улице Волоколамска, навёл луч карманного фонарика на прямоугольник карты, просвечивающий сквозь прозрачную крышку планшета. Я сообщил командирам о новом приказе: повернуть на Тимково, занять эту деревню, удерживать Тимковскую гору, господствующую, как показывала карта, над Волоколамском. Объяснив задачу, я приказал:

– Рахимов, дай Бозжанову коня. Бозжанов, гони к Филимонову, передай, чтобы возвращался.

Кажется, я уже говорил, что Бозжанов, как и многие мои сородичи-казахи, любил верховую езду. Не часто ему выпадал на войне случай вдеть ногу в стремя, натянуть повод. Поэтому даже теперь, в эту тревожную минуту, он доволен поручением. Его молодое, широкое, обрызганное дождём лицо серьёзно. Но ответ весел, быстр:

– Слушаюсь, товарищ комбат!

Тон Бозжанова вызывает улыбки. В отсветах фонарика я вижу: улыбается Дордия, зябко втянувший под дождём голову в плечи, улыбается сдержанный Рахимов. Я велю:

– Выполняй!

Откозырнув, Бозжанов поворачивается, шагает во тьму. Вот уже видна только его спина – надёжная, немного наклонённая вперёд, будто тоже, как и весь он, устремлённая к цели. «Стрела!» – приходит на ум нужное слово. Я продолжаю распоряжаться:

– Панюков!

Командир первой роты Панюков – тот, что за нашим прерванным, несостоявшимся обедом возгласил тост за дружбу, – делает шаг вперёд, чётко, каблук к каблуку, несмотря на грязь, приставляет ногу. Поясной ремень туго стягивает хорошо пригнанную, сейчас мокрую шинель. Багровый полусвет, отблеск далёкого пожарища, смутно озаряет его худощавое лицо.

– Панюков! – говорю я. – Корми людей. Через пятнадцать минут выступай как головная походная застава. Займи Тимково. Видишь? – Я показываю. Тимково на карте. Панюков сверяется со своей картой. – Закрепляйся там. Потом я подойду со всеми силами.

– Товарищ комбат, а где противник?

– Чёрт его знает… Будем надеяться, даст знать о себе.

Тут подаёт голос Дордия:

– Товарищ комбат, разрешите.

– Ну…

– Товарищ комбат, – неуверенно говорит он. – Может быть, лучше подождём утра?

Не решаясь вслух поддержать политрука, Панюков вопросительно и, как я улавливаю, с тайной надеждой смотрит на меня. Отрезаю:

– Что за разговоры? Приказано поворачивать на Тимково, – значит, рассуждать нечего. Иди в Тимково! Занимай деревню! Понял, Панюков?

– Да, товарищ комбат.

– Отдаю тебе всю артиллерию, имеющуюся в наличности… Ну, корми людей. Сейчас Пономарёв подгонит сюда кухни. Пономарёв, ко мне!

Передо мной вытягивается Пономарёв:

– Слушаю вас, товарищ комбат.

– Пономарёв, давайте-ка сюда кухни.

Смутно различаю лицо Пономарёва. Кажется, он растерян. Да, так оно и есть. Слышу ответ:

– Кухонь нет, товарищ комбат.

– То есть как это нет? Куда же они делись?

– Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.

– Весь обоз? И ты отправил?

– Да, товарищ комбат. Исполнил всё бегом.

Я не могу удержаться от ругани.

– Ведь ты, безтолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?

Пономарёв молчит.

– Чёрт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не появляйся!

– Придётся, Панюков, – проговорил я, – идти наголодке… Может быть, у немцев разживёмся чем-нибудь… Выстраивай роту, веди.

Панюков повелительно кричит во тьму:

– Связной, ко мне!

Тотчас появляется маленький Муратов:

– Я!

– Пойдём!

Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Всё вроде бы сделано; приказание отдано; подчинённый ответил «слушаюсь», отправился выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой, неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть: «Стой, ты не пойдёшь!» Но я тут же себя одёрнул. Видимо, развинтились нервы. Безтолковщина, потёмки, неизвестность играют со мной шутки.

Вот ещё одна спина – связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И, наконец, третья спина – плохо видящего в темноте, нетвёрдо ставящего ногу политрука Дордия.

Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого ещё не хватало – захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.

Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжёлые, мерные шаги. Рота Панюкова ушла.

Я остался в поле с ротой Заева.

Ко мне подошёл Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.

– Товарищ комбат, стёганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.

– Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.

– Никто и не распускает, – хрипло бурчит Заев. – Поколе у нас такой комбат.

– Поколе… – иронически повторяю я. – Прибереги любезности до другого раза. Лучше пойдём промнёмся.

Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:

– Нескладица! Гоняют вперёд, назад… Батальон разорвали на три части. Кавардак!

В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:

– Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.

Заев хмуро отвечает:

– Есть!

Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:

– Товарищ комбат, разрешите развести костёрик… Согреть душу.

– Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.

– Папиросок, товарищ комбат, нет.

– Что же, закуривай…

Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я спрашиваю:

– Как, Мурин, не раскис?

Мурин отвечает:

– Выдублены… Эта дубка не раскиснет…

Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка… Знал ли он раньше, до армии, это словечко?

Вторая рота… Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на рукопашку… Вторая рота… К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце комбата.

Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения командира с подчинёнными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе не только пункт устава движет мной.

– Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, – негромко произношу я.

Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят ещё и ещё бойцы.

– Генерал Панфилов велел мне, – продолжаю я, – передать привет лейтенанту Брудному… Брудный, где ты?

– Здесь, товарищ комбат.

Толпа расступается, я смутно различаю лёгкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас он замер, не шелохнётся. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а безчестьем. Я чувствую, Брудный ждёт ещё каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.

Я говорю:

– Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придётся ещё раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.

Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:

– Обезпечим, товарищ комбат.

Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:

– И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?

Из темноты раздается:

– Служу Трудовому Hароду, товарищ комбат!


– Я, товарищ комбат, взял его в пулемётчики, – вмешивается без разрешения Заев. – Ничего, парень способный. Сам его учу.

Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!

– Следовало бы, товарищ лейтенант, – говорю я Заеву, – сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать…»

– Виноват, – бурчит Заев.

– Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы…

Бойцы встречают смехом знакомую шутку.

Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в тёмное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.


Побыв с бойцами ещё некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.

Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.

Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, всё ещё, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.

– Киреев, ты?

Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.

– Сиди, сиди, – говорю я.

Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:

– Дремлем… Извиняюсь, товарищ комбат.

– Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?

– Спит, – вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. – Постелили ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?

– Не надо… Разбудят без нас.

И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке – там, куда ушла рота Панюкова, – глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемёт.

Чёрт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!

От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шёл навстречу мне с лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.

– Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!

Не теряя больше ни минуты, не оглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда, где вступила в бой рота Панюкова.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #28 : 19/05/21 , 08:35:30 »
                                     4. Ночь

Вдвоём – я впереди, Синченко следом – мы скачем впотьмах. Почти не требовалось сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная в грязи тяжёлыми колёсами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это немцы освещают местность.

Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их заслонил гребень горы. Лишь край зарева всё ещё мутнеет над нами. Можно разглядеть раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далёкий раздел: в небе вырисовываются чёрные ветки, оголённые ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую подробность – отсюда уже близка черта, где идёт бой.

Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу воды. Ещё минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей, вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков! Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий, почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею, показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потёмках. Моя лёгкая лошадка и крупная, сильная Сивка, которую, слышу, нахлёстывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой чёрной грязи.

Внезапно из мглы раздаётся окрик:

– Кто это? Стой!

Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.

– Товарищ комбат, вы?

– Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?

– Застряли, товарищ комбат… Вот поглядите.

Он указывает вперёд. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.

Кубаренко докладывает:

– Как переправились, товарищ комбат, так и засели… Вытаскивали вместе с пехотой орудия на руках, но время уходило, и пехота пошла дальше.

На высоте, за невидимым отсюда гребнем, стучат два или три пулемёта. По звуку определяю: немецкие. Доносятся редкие глухие разрывы мин. Это опять-таки немцы бьют из миномётов. У нас с собой миномётов нет. Я спрашиваю:

– Отсюда не сможем стрелять?

– Нет, товарищ комбат. Чертовски круто. Слишком велик угол.

– Вот что, Кубаренко… Подойдёт Филимонов, тебя вытащим. А Заев пусть не задерживается. Передай ему, чтобы скорей вёл роту вверх.


Пришпорив Лысанку, кричу:

– Синченко, за мной!

И гоню в гору.

Оскользаясь, приседая на круп, с усилием вытаскивая копыта, Лысанка одолевает подъём. Ладонью я похлопываю по шее славную лошадку. Влажная шерсть горяча.

Вверху, на фоне белесого смутного мерцания, обозначился гребень. Затем взгляду открылись обрезанные гребнем траектории взлетающих, вспыхивающих в выси ракет. Нагоняю нескольких бойцов, бредущих в гору.

– Кто такие? Стой!

– Свои, товарищ комбат.

– Как фамилия? Какой роты?

– Боец Березанский, товарищ комбат. Из первой роты.

Березанского в роте звали стариком. Он вечно покашливал табачным застарелым кашлем с хрипотцой, с отхаркиванием. Пожалуй, единственный среди бойцов, он носил усы, длинные, слегка свисающие, прокуренные над губой, а на концах светлые, пшеничные. Нередко он раздражал меня медлительностью. Вот и сейчас еле плетётся.

– Куда идёте? Где командир роты?

– Не знаем. Сами идём. Потерялись, товарищ комбат.

Про себя чертыхнувшись, проезжаю дальше. Дождь перестал, но с горы по-прежнему бежит вода. Лысанка наконец взяла подъём. Сразу набросился, резанул по лицу, по рукам колючий, леденящий ветер.

Ясно: немцы раньше нас пришли сюда, овладели высотой, заняли деревню. Вон на бугре в свете ракет смутно видны крыши. Оттуда, из деревни, вылетают светлячки трассирующих пуль, взвиваются ракеты. А где же наш огонь? Улавливаю лишь разрозненные винтовочные выстрелы.

Оглядываюсь по сторонам, оборачиваюсь назад. Чёрт возьми, мы взобрались выше зарева! Гаснущее, блеклое, оно розовеет вдалеке, никнет к земле. Виден и очаг пожара, похожий отсюда на догорающую груду угля. Это станция Волоколамск. Там пролегает рубеж нашей обороны. Несколько левее – город, сейчас скрытый тьмой. Где-то на восточной окраине штаб Панфилова.

Здесь, на юру, на ветру, прохватывающем до костей, я вдруг почувствовал себя брошенным. В мыслях воззвал к Панфилову: «Товарищ генерал, батальон разъединён, разорван на несколько частей; пушки завязли; обоз со всеми средствами управления, средствами связи ушёл в Волоколамск; мы опоздали, немцы раньше нас захватили высоту; как поступить, что делать, товарищ генерал?»

Нет, Баурджан, генерал не ответит. Не жди! Но ведь он тебе сказал: «Я вам доверяю». Чего же ты расхныкался? У тебя есть приказ: «Занять Тимково!» Так к чёрту меланхолию! Занимай! Исполняй приказ!

Без дороги, полем, меня медленно несёт Лысанка. В стороне различаю стог, направляю туда лошадь.

– Эй, кто-нибудь тут есть?

– Мы, товарищ комбат.

– Почему вы здесь? Где командир взвода?

– Не знаем, товарищ комбат.

Неподалеку с характерной красной вспышкой рвётся в грязи мина. Я спрыгиваю с седла.

– Синченко, укрывай коней.

– Вы куда, товарищ комбат?

– Похожу здесь, разберусь.

Иду отыскивать Панюкова. Поёживаясь от острого ветра, тащусь по вспаханному полю. Сапоги сразу становятся пудовыми, их будто присасывает, хочет сдёрнуть липкая земля. Тут же по полю слоняются бойцы, потерявшие своих командиров. Где же, где же Панюков? Рота, чёрт возьми, развалилась, распалась в этой грязище!

Неожиданно слышу крепкое русское ругательство. Голос энергичный, повелительный.

– Ложись! Ложись цепью, кому я говорю!

– Куда же тут ложиться? В грязь?

– Ложись! Не теснитесь в кучу! Всех одной миной перебьёт! Рассыпайся в цепь!

Приказание снова уснащается ругательством. Чей же это грубый, властный голос? В первую минуту не могу определить, не узнаю. Неведомый мне командир продолжает:

– Джильбаев! Проценко! Собирайте сюда людей!

– Есть, товарищ политрук, собирать людей!

Политрук? Кто же такой? Неужели мешковатый Дордия? Нет, не его тон, не его голос.
Слышу новую команду:

– Глушков!

– Я!

– Будешь пока командовать взводом. Первый взвод – к Глушкову! Принимай вправо! Да не теснитесь же!

И снова крепкое словцо. Нет, от застенчивого, легко краснеющего Дордия я не слыхивал таких слов. И вдруг тот же голос совсем другим тоном произносит:

– Муратов, моей шапки ты не видишь?

– Не вижу, товарищ политрук.

– Давай-ка поищи. Где-то я её посеял.

Я ахнул. Это же всё-таки он – неловкий близорукий Дордия! Умудрился потерять шапку. Но откуда же у него взялись властность и энергия? Каким чудом за один час он так переменился?

Я подошёл ближе. В неживом свете медленно ниспадающей ракеты увидел белобрысого политрука. Свирепый ветер, словно гребешком, зачесал назад, поднял торчком его коротко подстриженные волосы.

– Дордия, где командир роты?

– Не знаю, товарищ комбат. Не мог его найти.

– Принимай командование ротой.

– Есть! Я уже принял, товарищ комбат.

Позади шлёпнулась, разорвалась с глухим треском мина. Мы с Дордия легли. Под упором локтей расступилось противное месиво расквашенной, вспаханной земли.

В поле там и сям возникают красные вспышки нечастых разрывов. Из мглы появляется Муратов, подаёт политруку его ушанку. Я спрашиваю:

– Муратов, почему потерял командира роты? Как это случилось?

Маленький связной отвечает:

– Я держался, товарищ комбат, рядом с политруком. Шли всё время вместе: лейтенант, политрук и я. Потом вдруг туда-сюда – командира роты нет… Должно, ушёл вперёд. А мы отстали.

Трогающая душу вера в своего командира звучит в словах Муратова. И я верю Панюкову. Конечно, не обращая внимания на отставших, он вырвался вперёд с горсткой бойцов, залёг где-то около деревни.

Надевая ушанку, Дордия притрагивается к своим встопорщившимся волосам.

– Подмораживает, товарищ комбат. Колется! – восклицает он.

Да, ветер ещё полютел. Дордия вновь посылает бойцов собирать разбредшихся. Но сходятся туго. Пока всего тридцать – сорок человек стянулись к Дордия.

Лежа, я наблюдаю за огнём противника. Хлопки мин по-прежнему редки, – по-видимому, действуют всего два или три миномёта. Прочерчивая ночь цветными хлыстиками, из деревни вылетает веер трассирующих пуль. Можно проследить, как свирепый ветер слегка скашивает лёт пули. Пушек у противника нет. Вероятно, перед ними головная походная застава немцев, такая же примерно, какую и я выслал сюда под началом Панюкова. Осветительные ракеты противник расходует скупо, бережливо: взбрасывает по две, по три, выжидая, пока они, медленно падающие, не потемнеют, не погаснут. Порой взлетают и цветные сигнальные ракеты: вероятно, немцы сигнализируют, что встретились, столкнулись с нами, вызывают подкрепления. Возможно, к ним уже спешит подмога. Надо бы скорее атаковать, подавить огонь врага, сблизиться на бросок гранаты, вышибить немцев из деревни, пока их силы невелики. Но с кем атаковать? Ещё не собрана, не сошлась к Дордия хотя бы половина роты. Заев, Заев, поспешай! Эх, как сейчас ты нужен!

Кто-то, запыхавшись, подбегает. Ещё не веря себе, узнаю сутулую фигуру, размах длинных рук, оттопыренную пазуху шинели.

– Заев! – кричу я.

Тяжело дыша. Заев докладывает:

– Привёл роту, товарищ комбат!

– Пулемёты с тобой?

– Втащили, товарищ комбат…

– Ладно, Семён… Надо вышибать немцев из деревни.

– Вышибем, товарищ комбат! – простуженным басом отвечает Заев.

Некоторое время молчу. Заев ждёт приказа. Что ему сказать? В эти минуты, когда надобно принимать решение, отдавать боевой приказ, тысячи мыслей, тысячи противоречий роятся, борются в душе. Панфилов напутствовал меня: «Ударьте бочком, бочком… Глядишь, и выбьете без больших потерь…» Но, если послать роту Заева в обход, я потеряю время. Из Тимкова опять взметнулась серия сигнальных ракет. Несомненно, немцы призывают, торопят подмогу. Отложишь атаку на два-три часа – столько времени Заеву потребуется, чтобы обойти Тимково, – а противник меж тем подбросит туда новые силы, артиллерию, всякие прочие огневые средства. Как же поступить? Что приказать? Опять вспомнился Панфилов: «Я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы, у меня нет решения, но нет и времени…» Нет времени! Это будто тисками сдавливает голову, сжимает грудь. Я приказываю Заеву:

– Развёртывай роту! Открывай огонь! И веди вышибать. Сближайся перебежками. Доберёмся на бросок гранаты и гранатой вышибем!

– Понятно, товарищ комбат!

– Отсюда тебя поддержит Дордия. Дордия, слышишь? Как только поднимется вторая рота, поднимай и своих в атаку. Ну, Заев, действуй быстрей, быстрей! Смотри не распускай вожжи!..

– Не распущу! У меня не забалуешь…

Заев тяжело бежит по грязи к своей невидимой отсюда роте.

Я пошёл вслед Заеву. Вот положение: у меня нет ни светосигнальной, ни телефонной связи. Как управлять боем? Хоть бегай сам от командира к командиру.

Из тьмы слышны негромкие слова приказаний, слышно чавканье сапог – вторая рота принимает боевой порядок, рассыпается в цепь перед атакой. Немцы, видимо, заметили подошедшую роту – часто и близко зашлёпали мины. Кто-то вскрикнул, застонал.

Шагая, замечаю идущую навстречу пару: грузноватый фельдшер Киреев поддерживает, почти тащит на себе раненого, ворчливо и ласково приговаривая:

– Ты ходи, ходи ножками-то… Не ложись, браток. Ходи, ходи ножками.

Опять слышу чей-то вскрик. Добираюсь к Заеву. Опустившись на одно колено, он прилаживает ручной пулемёт. Через голову перекинут белый жгут, сделанный, как можно догадаться, из бинта. На эту перевязь Заев укладывает хуле ручного пулемёта, примеривается. Я говорю:

– Заев, кого ждёшь? Теряешь без толку людей. Веди!

Он вскакивает. Дуло пулемёта удобно покоится на белеющей лямке. Массивный приклад плотно прижат к животу.

– Слушать меня! – хрипло орёт Заев. – Вперёд!

Стреляя на ходу, он бежит к деревне.

Мгновенно поднялась вся цепь. Я определил это не столько глазом, сколько чутьем командира.

Пронзая ночь огоньками выстрелов, трещат наши винтовки. Шагаю по топкому полю вслед за ротой, вижу, как перебегают бойцы. Некоторые стреляют лёжа, другие – с колена, опять поднимаются, продвигаются вперёд. Пробегают пулемётчики; огромный Галлиулин, согнувшись, вскинул на плечи тело пулемёта, Мурин тащит станину. Блоха нагружен лентами. Вот они останавливаются, быстро крепят пулемёт, бьют длинными очередями. В ответ немцы усиливают пальбу. Мины рвутся чаще. Ракеты висят над полем, источая бледный свет, в котором мы кажемся призраками, не отбрасывающими тени.

И вдруг наш огонь будто сам собой затихает. Понимаю, вижу воочию причину. При близких хлопках мин бойцы плюхаются, втискиваются в грязь. Погодя они живо поднимаются, вскидывают винтовки, но это уже лишь тяжёлые палки с примкнутыми штыками, а не огнестрельное оружие. Ствол в грязи, затвор в грязи! Стрелять нельзя! Оборвалась и стукотня ручного пулемёта, с которым пошёл на немцев Заев. Загрязнился, перестал действовать и пулемёт Блохи.

Грязь подавила наш огонь, все пулемёты и винтовки постепенно отказали.


Прижимаясь к липкой, холодной земле, там и сям залегли бойцы. Я продолжал мрачно шагать. Ко мне подошел растерянный, понурившийся Заев.

– Вот, товарищ комбат, какая вещь, – невнятно буркнул он.

На его груди по-прежнему болталась лямка, почерневшая от грязи. Ручной пулемёт прикладом назад, наподобие дубины, был перекинут через плечо. Я приказал выносить с поля боя пулемёты, идти с ними в племхоз, расположенный неподалеку, под горой, вычистить, смазать и вернуться.

– Людей где-нибудь укрой. Но спать не давай, пока не вычистят винтовок: выставь охранение. Понятно?

Заев выпрямился. Приказание вернуло ему целеустремлённость и энергию.

– Ага! – просипел он. – Можно выполнять?

– Выполняй.

Заев и тут не обошёлся без чудачества. Чётко проделывая приёмы, он взял ручной пулемёт на караул, постоял так, словно отдавая честь, затем канул во мглу.

Вскоре всё затихло на поле под Тимковом. Мы не стреляли. Прекратили огонь и немцы. Ракеты взмётывались всё реже. Потом воцарилась тьма. Ни выстрела, ни проблеска, ни крика. Улеглось и зарево дальнего пожара.

Тишина. Лишь воет, свистит ветер. Я промок до нитки. Холодно. Дрожу. Зубы выбивают дробь. Думаю о Панюкове. Где он? Наверное, впереди. Надо его найти.

Беру по компасу азимут на запад, иду полем к деревне, скрытой тьмой. Сапоги продавливают подмёрзшую корочку, оставляя глубокий след, куда тотчас набегает вода. Твердеют, замерзают мокрые штаны, мокрая стёганка. Коченею, бьёт озноб, с одеревеневших губ в такт дрожи всё время слетает «У-у-у-у…»

Прошёл сквозь охранение второй роты. Люди тоже дрожат, лязгают зубами. Никто не обратился ко мне, ни о чём не спросил. И я ничего не сказал. Всё понятно без слов: ужасная ночь!

Я долго шагал полем. Со мной ни адъютанта, ни связного: все разосланы в разные стороны. Синченко остался с лошадьми. Иду, в темноте вдруг споткнулся обо что-то мягкое, чуть не упал. Дотрагиваюсь: убитый. Наверное, из первой роты. Значит, наши где-то здесь. Броском, под командой Панюкова, добрались сюда. Закоченевшими пальцами продолжаю ощупывать труп. Нашариваю узкий погон. Немец? Да, немец. Где же я, в немецком расположении, что ли? А может быть, Панюков перебил здесь немцев, закрепился на высотке? Медленно тащусь дальше. И вдруг шаги. Справа идёт человек, слева – другой. Дрожь, что трясла меня, мгновенно прекратилась. С двух сторон приближаются ко мне. Возможно, немцы. Возможно, идут с двух сторон на захват. Вынул пистолет. Зарядил, пули в стволе, с курка снят предохранитель. Шагаю вперёд, будто не обращая внимания. Если окликнут по-немецки, буду стрелять в упор. Подошли. Постояли. Я прошагал мимо. Никто не промолвил ни слова. Боялись в темноте открыть себя. Так и разминулись.

Где же Панюков, где его бойцы? Ничего не выяснил. Повернул назад.

Шагаю, шагаю к своим. Сапоги по-прежнему увязают в размытой дождём пахоте, выдираю их с усилием. Поглядываю на светящиеся стрелки часов: уже пора бы мне дойти. Не миновал ли я наши посты? Продолжаю шагать. Чувствую, что начался склон. Чёрт возьми! Куда же меня занесло? Неужели заплутался, потерял свой батальон? Эта мысль вдруг стиснула горло, мне не хватило дыхания. Потерял свой батальон! Проплутаю всю ночь, окажусь к свету на отшибе…

Блуждаю в отчаянии. Наконец судьба надо мною смилостивилась. Натыкаюсь в темноте на сарай. Изнутри доносятся голоса. Прислушиваюсь. Русский говор, наши. Вот проём ворот. Вхожу. Люди сидят, лежат в соломе.

– Кто идёт?

– А вы кто?

Выяснилось, что в сарае собралось человек тридцать, почти целый взвод из роты Панюкова. Среди них двое раненых. Здесь же находился и командир взвода младший лейтенант Агейкин. Он встал передо мной навытяжку. Я посветил фонариком. На шапке, на шинели Агейкина белели приставшие соломинки.

– Агейкин, где командир роты?

– Не знаю, товарищ комбат. Потеряли.

– С политруком связался?

– Не знаю, где он, товарищ комбат.

– Конечно, пока валяешься в соломе, ничего не будешь знать. Посылай двух бойцов к политруку. Я растолкую, где его найти.

У меня ещё хватает сил на разговор с бойцами, которых Агейкин посылает к Дордия. Приказываю им:

– Сообщите, что нахожусь здесь.

И тяжело опускаюсь на солому, почти падаю мешком. Что со мной? Неужели теряю волю? Неужели болен? Дрожу. Озноб колотит всё сильнее. Тепла ждать неоткуда. Сквозь щели со свистом врывается ветер. Надо бы снять сапоги, вылить из них воду, выжать портянки, переобуться, но нет сил. Закрываю глаза, сжимаю руками плечи, чтобы унять дрожь. Много часов во рту не было ни крошки, но есть не хочется. Хочется лишь одного: тепла, тепла.

Наверное, какое-то время я пролежал в полузабытьи. Меня возвращает к действительности голос Рахимова:

– Комбат здесь?

– Рахимов, ты? Иди сюда.

С души спадает тяжесть. Появился точный, исполнительный Рахимов, – значит, появится всё: связь, штаб, порядок. Нет, на этот раз так не случилось.

– Где Филимонов?

– Ещё не подошёл, товарищ комбат.

– Панюков?

– Неизвестно. Не отыскался.

– Как первая рота?

– Командует политрук Дордия. Почти всех собрал. Люди повзводно находятся в сараях.

– Как с телефонной связью? Повозки не пришли?

– Нет, товарищ комбат.

– Соседи есть?

– Не выяснил. Послал людей выяснить.

Я молчу. Пытаюсь скрыть сотрясающий меня озноб.

Рахимов спрашивает:

– Заболели, товарищ комбат?

– Ступай распоряжайся.

Постояв с минуту, он безшумно поворачивается, безшумно уходит.

Снова дрожу, лёжа на соломе. Такого пронизывающего холода я ещё никогда не испытывал. Мёрзнут ноги, руки, уши, лицо, мёрзнет всё внутри. Мыслями завладевает мечта о лихорадке, о лихорадочном жаре. Лежать так и дрожать, пока лоб, лицо, всё не запылает жаром.

Наконец я забываюсь, перестаю различать, где явь, где бред. В бреду вижу телефонный аппарат, прижимаю к уху трубку, связываюсь с Панфиловым.

«Товарищ генерал, дошёл до Тимкова. Оно уже занято противником. Ничего сейчас не могу сделать».

«Это не беда, товарищ Момыш-Улы. Берегите людей. Утром поведёте в бой».

«Оружие не стреляет, товарищ генерал. Грязь лишила нас оружия».

«Ничего, почистите… Сейчас позаботьтесь о людях, товарищ Момыш-Улы. Пусть поспят».

«Я сам хочу спать».

«Нельзя, товарищ Момыш-Улы. Нельзя вам спать».


Неотвязно чудились эти слова: «Нельзя вам спать, товарищ Момыш-Улы». Но я не мог встать. Дрожал и бредил. В полусне услышал, как опять кто-то вошёл в сарай. И не один, а трое или четверо. С кем-то перекинулись словами, сели на солому, стали разуваться. Слышу покряхтыванне, незлобную, вполголоса, ругань, стариковский кашель.

Кашель мне знаком.

– Березанский?

Долго нет ответа. Ну и медлителен же, чёрт побери! Сначала он крякает, вздыхает – в этом вздохе чувствуется откровенная досада: опять-де напоролся на комбата, – потом произносит:

– Я…

Молчу… Ведь он, этот непроворный усатый солдат, давно мог бы забраться куда-нибудь в тепло, притулиться к любому омёту, а он ходил, шлёпал всю ночь, искал своих, пока не прибрёл в свой взвод, в этот сарай.


Снова забываюсь. Минутами ощущаю блаженство. Пришёл желанный жар. Но и в бреду, в лихорадке неотвязно мучит мысль о бойцах, о батальоне. Как мы встретим утро, что станется с нами, если я не встану, не перемогусь? Но подняться не могу. Сквозь дрёму чувствую: меня бережно укрывают шинелью. Пытаюсь открыть глаза. Надо мной кто-то склонился; поднимаю руку, касаюсь стриженых жестковатых волос, узнаю Бозжанова.

– Бозжанов, где третья рота?

– Подходит, товарищ комбат.

– Ладно… Иди к Заеву, в племхоз. Помоги там наладить пулемёты.

– Слушаюсь, иду.

Опять утрачиваю ощущение действительности, ощущение времени. В какой-то миг послышался мерный, убаюкивающий звук: кони жуют сено. Пролетел, как мне показалось, ещё миг. Чьи-то сильные заботливые руки стаскивают с меня сапог. Спрашиваю:

– Бозжанов, почему ты ещё здесь?

Нет, я ошибся. Бозжанов отвечает мне голосом Синченко:

– Это, товарищ комбат, я…

Он сдёргивает мои сапоги, разбухшие, неподатливые, протирает мои голые ледышки-ноги чем-то сухим, приятным, ловко обёртывает свежими портянками, потом возится с флягой, протягивает стакан. В нос ударяет запах спирта. Я залпом выпиваю. Водка вышибает слезу, приятно обжигает. Синченко укрывает меня ещё одной шинелью. Не удовлетворившись этим, он без стеснения переворачивает меня, словно малого ребенка, чтобы подоткнуть края шинели. Я говорю:

– Хватит! Убирайся!

Но он всё-таки укутывает меня. Потом удовлетворённо произносит:

– Теперь добре… Чего бы ещё, товарищ комбат, вам?

– Чаю! Чаю, горячего, как в аду!

Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!

Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:

– Вот, товарищ комбат, горячий…

Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припёртые ворота, сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко раскрашенный оранжевым и синим.

– Где раздобыл?

– У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите, товарищ комбат, я вам налью.

Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал тёплый сладкий чай.

– Где разместился санвзвод?

– Около нашего штаба… В племхозе, товарищ комбат. В тепле.

– Раненых много?

– Человек двадцать… Тяжёлых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.

– Где Филимонов? Подошёл?

– Подошёл, товарищ комбат… Роту оставил пока на той стороне, в посёлке.

– Панюков объявился?

– Нет, пропал.

Я поставил опорожнённый стакан.

– Давай папиросы.

– Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.

– Ладно. Надоел со своими поучениями.

Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня. Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать:

– Куда отсюда ушли люди?

– К политруку Дордия. Он ещё ночью вызвал всех занимать позицию.

– Так… Давай сапоги.

Натянув сапоги, все ещё сырые, я встал, потянулся. Ломило суставы. Слабость звала снова лечь. Ничего, превозмогу! Оправил на себе измявшуюся за ночь одежду, туго стянул ремень.

– Куда, товарищ комбат? В штаб?

– Нет, сначала к Дордия. Осмотрю рубеж.


Утренняя муть посветлела. Ветер прекратился. Было тихо. Ужасная ночь ушла в минувшее. Зачинался новый боевой день – двадцать седьмое октября тысяча девятьсот сорок первого года.


Оффлайн Константин Кулешов

  • Активист Движения "17 марта"
  • **
  • Сообщений: 316
Волоколамское шоссе
« Ответ #29 : 20/05/21 , 07:14:33 »
                           5. Утренний туман

Поле было застлано негустым туманом, замутнявшим позднюю октябрьскую зорьку. За ночь подморозило. Лужи были затянуты плёнкой белесого льда, трескающегося, крошащегося под сапогами. Однако под ледяной корочкой грязь не затвердела, её ещё не схватил морозец. Чёрт возьми, опять грязь не позволит нам стрелять. Как же быть?

Шагая к Дордия, я вдруг буквально наткнулся на ответ. В тумане я увидел наш передний край, фронт роты, которой теперь командовал Дордия. Бойцы лежали в неглубоких окопах на втиснутых туда, умятых охапках соломы. Светлая, чистая желтизна соломы прикрыла грязь вокруг окопчиков, легла на брустверы. Для маскировки солома была раструшена и на всём поле, насколько хватал взгляд. Всё это совершалось без меня, без моего приказа, ночью, когда я, сваленный с ног, продрогший, сдавшийся недомоганию, метался, бредил в сарае. Теперь, пользуясь краткой передышкой в ратном нескончаемом труде, бойцы, все как один, спят. Около каждого бойца покоится на соломе винтовка. Блестит тёмная сталь смазанных затворов. В изголовьях гранатные и противогазные сумки, тощие вещевые мешки. Здесь же, под руками, и остальное нехитрое хозяйство солдата: его верная заступница – малая сапёрная лопата, патроны в брезентовых подсумках.

Мне навстречу торопливо идёт Дордия. Ещё издали он прикладывает руку к ушанке, отдавая честь; проделывает это неловко, как и прежде. Я невольно всматриваюсь: вижу рябинки на бледноватой, почти не принимающей загара коже, светлые, негустые ресницы. Однако что-то в Дордия и внешне изменилось. Выпуклые чёрные глаза устремлены прямо на меня, в них не таится обычного смущения.

– Товарищ комбат, рота находится в боевых порядках. Оружие у всех в полной готовности. Бойцам и командирам я позволил спать.

Дордия докладывает, не всегда соблюдая уставные термины, но говорит чётко, не запинается, не мнётся. Он сообщает потери. Кроме убитых и раненых, несколько человек пропали без вести. В их числе командир роты Панюков. Я спрашиваю:

– Кто это надумал натащить сюда соломы?

Неожиданно для меня самого мой голос звучит резко. Никак, чёрт возьми, не умею, не могу найти мягких ноток. Дордия воспринимает мою резкость как неодобрение. Его щёки, шея, лоб мгновенно розовеют. Однако, не опуская глаз, он внятно отвечает:

– Я приказал, товарищ комбат.

– Хорошо, – кратко говорю я.

Дордия снова вспыхивает – теперь от похвалы.

Мы идём вдоль набитых соломой окопов, где жадно – не подберу другого слова – спят солдаты. Оглядывая рубеж, я нет-нет, да и взглядываю на Дордия. Какая всё-таки сила заставила его, такого неловкого, мешковатого, собрать вокруг себя потерявшую командира, расползавшуюся роту? Какая же сила? Как её назвать?

Приходят на ум слова, которые вчера произнёс Дордия: «Превыше всего долг». Но из чего проистекает долг? На чём зиждется? Опять всплыло вчерашнее: что же такое советский человек?


Захотелось потолковать об этом с Дордия. Нет, не время и не место. Когда-нибудь найдётся подходящий час.

Туман редел. Где-то вдалеке прогремел пушечный выстрел. Ещё один, ещё… Там и сям, справа и слева, заурчали пушки. Наконец и над нами, ввинчиваясь в воздух, прошелестел снаряд, разорвался в отдалении.

– Бризантный, – определяю я. – Подтянули артиллерию.

В вышине опять гудит снаряд, с треском лопается позади нас. Немцы повели из Тимкова методический огонь, стали бить по площади, не видя цели.

– Вот, Дордия, и побудка, – говорю я.

Пройдя с Дордия на фланг роты, где находилось выложенное соломой пулемётное гнездо, я кликнул Синченко, который следовал за мной с лошадьми, сел на Лысанку, велел коноводу:

– Теперь в штаб… Показывай, куда ехать.

Мой штаб расположился под горой, в поместительном длинном сарае, сложенном из дикого камня. Неподалеку виднелись подобные же каменные длинные строения, ранее служившие конюшнями и разными службами племхоза.

У входа в штаб, где дежурил часовой, мирно жевала сено впряжённая в двуколку низкорослая, крепкая белая лошадка из породы уральских маштачков. В дремавшем на двуколке солдате в очках я узнал Мурина.

– Мурин, почему здесь околачиваешься?

Спросонья Мурин вскинулся, попытался встать, маштачок по-своему истолковал его движение, нехотя шагнул, колёса стронулись. Мурин качнулся, вцепился в борт и, крича «тпру!», путаясь в полах шинели, кое-как слез наземь. Почувствовав наконец под ногами твердь, он вытянулся, как подобает солдату.

– Промучились всю ночь с пулемётом, товарищ комбат. Так и не отладили. Теперь взялся сам командир роты.

– А где пулемётчики, твои товарищи? Залегли спать?

– Роют укрытие, товарищ комбат. Но только…

– Что ещё? Что «только»?

Ворот шинели не закрывал тонкой, вытянутой шеи Мурина. Одна дужка его очков была сломана и скреплена проволокой.

– Ругать не будете?

– Не буду. Говори.

– Устоим ли тут, товарищ комбат?

Не решившись продолжать, Мурин покосился на белую лошадку, на двуколку, с которой только что едва не сверзился. Этим своим взглядом он как бы произнёс: «Шаткая позиция».

Э-э, вот, значит, каковы сейчас солдатские думки в батальоне! А разве я сам думаю иначе! Но мои тягостные мысли – моя тайна. Я ответил:

– Кто тебе сказал, что мы собираемся тут стоять, пока нас не огреют обухом? Постараемся сами огреть.


Я соскочил с Лысанки, кинул повод Синченко и мимо часового прошёл в дверь сарая, в штаб.

В сарае, видимо, недавно плотничали. На земляном полу валялись не успевшие потемнеть завитки стружек. Легкий смоляной дух струганой сосны ещё не был заглушен запахом махорки, сырых сапог, сырых шинелей. У стены белело несколько готовых неокрашенных оконных рам, две были повалены, их никто уже не трудился поднять, по ним ходили, на свежей древесине отпечатались следы сапог.

Возле двери сидели и лежали солдаты взвода, молодой, почти юноша, младший лейтенант Тимошин, которого я всегда привык видеть на ногах, всегда за делом, теперь сидел, привалясь к стене, праздно сложив руки. Он первый вскочил, как только я вошёл. Я поискал взглядом коробку полевого телефона – её не было. Я сразу понял: обозные повозки ещё не прибыли из Волоколамска. Опять мысленно выругался, вспомнив майора.

Из глубины сарая прозвучала негромкая команда Рахимова:

– Встать! Смирно!

Я прошёл к нему.

Сложенный посреди сарая невысокий штабель досок был превращён в стол. На нём лежали два склеенных листа топографической карты, остро очиненные карандаши Рахимова, его полевая книжка. На верстаке у одного из окон разместился разобранный на части пулемёт. Сборкой занимались Бозжанов и Заев. Оба сейчас вытянулись передо мной. Заев был без шинели, без шапки; на его слегка вдавленном лбу темнело пятно смазки, кисти длинных рук чёрно лоснились, вымазанные маслом. Пальцы стоявшего рядом Бозжанова тоже чернели, как от ваксы. Я знал: у него и у Заева имелось общее пристрастие – хлебом не корми, дай повозиться с огнестрельным оружием, особенно с неведомым, трофейным, или, вот как сейчас, с нашим отказавшим пулемётом, дай разыскать загвоздку, довести до ума-разума, отладить заупрямившийся механизм.

– Вольно! – сказал я.

Заев и Бозжанов тотчас повернулись к пулемёту.

– Разрешите доложить, – произнёс Рахимов.

– Докладывайте.

На карте Рахимов успел обозначить обстановку, аккуратно проштриховал линию, где мы окопались. Застрявшие ночью пушки были уже выволочены на гору, заняли огневые позиции под прикрытием гребня. Рота Филимонова, доложил далее Рахимов, пришла перед рассветом, разместилась в посёлке на той стороне ручья.

– Филимонову я приказал, – сообщил Рахимов, – дать людям четыре часа поспать, потом двигаться сюда.

Он вопросительно посмотрел на меня, ожидая одобрения, но я ничего не сказал, не отвёл взгляда от карты. Рукой Рахимова там были намечены фланги соседних частей – разрыв между ними, нашими соседями справа и слева, равнялся приблизительно шести километрам. Нам, резервному батальону Панфилова, выпало на долю заградить, затянуть эту брешь. Конечно, двумя ротами мы её не затянули. Наши фланги были голыми, открытыми. С обеих сторон, справа и слева, зияли пустоты шириной в полтора-два километра. Фронт дивизии здесь оставался порванным. Противнику не потребуется много времени, чтобы обнаружить, засечь эти пустоты и врезаться, проникнуть туда, обтекая наши фланги. Как же восстановить порванную линию? «Ещё растянуть, ещё ослабить нашу и без того растянутую цепь?» «Устоим ли тут, товарищ комбат?» – вспомнились слова Мурина.

У окна на верстаке Заев и Бозжанов по-прежнему занимались пулемётом. Оттуда доносились стук, шуршание, порой сиплое бурканье Заева, тщетно пытающегося говорить шёпотом. Он, видимо, опять ляпнул какую-то шутку-несуразицу. Бозжанов фыркнул. Я раздражённо обернулся.

Заев как ни в чём не бывало осторожными, почти нежными движениями, каких было трудно ожидать от его костлявых больших рук, поворачивал насаженную на стерженёк сжатую пружину, устанавливал её в нужном положении. Это положение он отыскивал, осязая подушечками загрубелых пальцев. Глаза были зажмурены. Я не без удивления заметил, что его угловатое, с провалами у висков и на щеках лицо выглядело в эту минуту красивым. Отнюдь не принадлежа к замкнутым или хотя бы сдержанным натурам, Заев обычно немедленно выкладывал вслух всё, что взбредёт на ум, шевельнётся в душе. У нашего народа, у казахов, сложена о таких людях поговорка: откроет рот, желудок видно. Сейчас в его лице без труда читалось упоение делом, удовольствие мастера-умельца. Уйдя в работу, ничего кругом не замечая, он машинально облизал потрескавшиеся, сухие губы, улыбнулся. Дело, видно, ладилось.

Я опять обратился к карте, стал слушать Рахимова.

– Пока я приказал командирам рот, – проговорил Рахимов и опять вопросительно глянул на меня, – приказал: укреплять рубеж, приготовиться к отражению атаки.

Я так и оставил без ответа его немой вопрос. У меня не было ясности в мыслях, не было решения. Немцы из Тимкова нечасто постреливали; снаряды и мины порой рвались совсем поблизости. Доходили и глухие раскаты издалека.

У верстака всё ещё слышался невнятный басок Заева, сдавленный смешок, шушуканье. Я наконец не выдержал:

– Заев!..

– Угу…

– Что за «угу»? Как отвечаешь старшему?

– Слушаю вас, товарищ комбат.

– Разболтался… Болтать сюда пришёл… Долго ещё будешь копаться?

– Осталась, товарищ комбат, самая малость. Последний, как говорится, мазок кисти. Через пяток минут машинка заработает.

Действительно, несколько минут спустя он наскоро отёр стружками руки, взвалил на плечо поблёскивающее стальное тулово, крякнул и, широко шагая, пошёл к двери. Опять он пренебрёг воинским тактом, не обратился ко мне, прежде чем выйти. Бозжанов поспешил выговорить:

– Разрешите опробовать, товарищ комбат?

Я молча кивнул. Бозжанов бегом обогнал Заева, распахнул дверь. Вскоре вышел на улицу и я.

Стоя спиной к сараю и не замечая меня. Заев разносил Мурина:

– Долго ли ещё будешь копаться? Разболтался! Живей! Одна нога здесь, другая там!

Я усмехнулся, узнав некоторые свои выражения, свои интонации. Бозжанов глазами указал другу на меня. Обернувшись, Заев буркнул:

– Не даю, товарищ комбат, потачки.

Будто не чувствуя холода, промозглого тумана, сырости, он стоял в гимнастёрке, с непокрытой головой, держа на плече пудовую тяжесть пулемёта.

Мурин притащил станину. Ещё минута – и пулемёт установлен, закреплён. Бозжанов вправил ленту. Заев лёг плашмя на прихваченную морозом землю, раздвинул, как полагается пулемётчику – первому номеру, свои длинные ноги, и… пулемёт застрочил, замелькали полускрытые наддульником острия пламени.

– Хорошо! – просипел Заев и легко вскочил.

Затем он разбил каблуком ледок на ближайшей луже, зачерпнул воды и грязи, принялся соскребать с рук въевшуюся смазку. Быстро покончив с умыванием, вытерев руки весьма примитивным способом – проволочив их под мышками. Заев побежал в сарай за оставленными там ватником и шапкой.

Бозжанов и Мурин погрузили пулемёт на двуколку.

Выбежавший из сарая Заев с размаху кинул ногу за борт, схватил вожжи и погнал рысью белую лошадку-крепыша.