К. Симонов.
Действующая армия, 1939 г.
Возвращаюсь в Монголию. Очень отчётливо стоит в памяти одна ночь, по-моему, около 10 сентября. Уже десять или двенадцать дней в Европе шла война. Не помню, по какому поводу я заехал поздно вечером в Тамцаг-Булак и остановился в юрте какого-то отдела, где была мощная радиостанция. Хозяин предложил :
— Хотите, послушаем Европу?
Мы начали настраивать радио. Поймали сначала какую-то промежуточную станцию, потом не то Москву, не то Ленинград — передавали оперу. Потом забрались ещё дальше.
И вдруг, за семь или восемь тысяч километров, я услышал то самое, что сейчас можно услышать только в трофейных немецких кинохрониках. Я услышал передачу из только что взятого немцами Кракова. В то время я ещё не окончательно забыл немецкий язык, да и содержание передачи было такое, что я мог понять почти каждое слово. Немецкий диктор вёл передачу откуда-то, должно быть с балкона где-то на центральной площади Кракова. Гремели оркестры, били барабаны, слышался грохот проезжающих танков, топот колонн. Немцы входили в Краков. Диктор кричал о том, какой это древний город, сколько в нём населения, на какой день войны он взят, какие части проходят. Всё это прерывалось снова топотом, снова грохотом танков, снова оркестрами.
Перенёсшись через восемь тысяч километров, эта далёкая европейская война вдруг возникла во всей её осязаемости здесь, в Азии, в этой юрте, на другом конце света, в пустыне, в штабном городке, где всего несколько дней назад затихла, неизвестно надолго ли, другая, здешняя война.
Война... Вот она влезла туда, вот она влезла сюда, вот она ползёт и лезет из этого радио. В эти минуты я впервые с полной очевидностью почувствовал, что вот-вот мы будем воевать с немцами, что это непременно будет и будет скоро, и что всё это, что там происходит, — лишь самое начало чего-то огромного и необъятно страшного. Именно не подумал, как не думал я об этом и раньше, а почувствовал.
Я не выдержал этого ощущения и попросил выключить радио. Снова наступила тишина. Я вышел из юрты. Кругом была чёрная, пахнущая овчиной, покоем степь. Потом где-то за несколько километров послышалось урчание самолётного мотора — должно быть, собирался на вылет один из ночных разведчиков эскадрильи, стоявшей недалеко от Тамцаг-Булака.
Потом в январе сорок пятого я попал в недавно освобождённый Краков и бродил по нему. И мне вспомнилась та монгольская ночь. Я стоял на одной из городских площадей, на той, где был магистрат, и мне подумалось, что, наверное, вот тут, с этого балкона, говорил тот немец, которого я слышал в 1939 году. Шёл уже шестой год с тех пор, как я был в Тамцаг-Булаке, а война все ещё продолжалась. И это была всё та же самая одна война, которая шла тогда и всё ещё шла теперь, и ещё неизвестно было, когда и где она может кончиться. Это сейчас задним числом, после того как в конце войны события развернулись так быстро, нам самим кажется, что уже тогда было ясно, что всё кончится вот-вот. А на самом деле ведь даже ещё в апреле, когда уже брали Берлин, все ещё боязно было поверить в исполнение наших желаний — в конец войны. Ведь ещё и тогда казалось, что она может продлиться ещё где-нибудь в Шварцвальде, В Баварии...
В Монголии тянулись последние перед перемирием дни. Воздушные бои шли со всё возрастающей, силой, а на линии фронта всё было по-прежнему спокойно. Все ждали, что дальше: мирные переговоры или опять война. И в этом состоянии ожидания было неохото что-либо делать, хотя, впрочем, Ортенберг выколачивал из меня по стихотворению через день.
Больше всего в эти дни я ездил к танкистам. Между прочим, там произошла смешная история с моим револьвером. Как раз к окончанию военных действий я, с некоторым опозданием, но всё же, к большому моему удовольствию, получил на складе пистолет системы «ТТ» и немедленно сунул его в кобуру.
Теперь, имея при себе оружие, я возвращался ночью с передовых, постоянно представляя себе, что мы натолкнёмся на какую-нибудь группу из числа рассыпавшихся по степи японцев и не только наткнёмся, но и непременно возьмём их в плен. В связи с этим я расстёгивал кобуру и передвигал её из-за спины поближе к животу, чтобы удобнее было выхватить пистолет. Ничего похожего не происходило, но пистолет всё-таки заметно украшал мою жизнь.
И вот как-то, приехав к танкистам, к Михайлову, я увидел, как ординарец Михайлова и ещё кто-то, расстелив плащ-палатку, чистили винтовку и два или три револьвера.
— Надо бы и мой почистить, — сказал я солидно.
— А вы дайте, — сказал Михайлов, — вам почистят.
Это предложение меня очень устраивало. Собственно, на него-то я и рассчитывал, ибо хотя слышал, что пистолеты надо чистить, но не знал и стеснялся спрашивать, как эта штука разбирается.
Я полез в кобуру, вынул пистолет и положил его на плащ-палатку. Михайлов поднял его двумя пальцами, посмотрел на него, потом на меня и спросил:
— Вот так вы его и возите?
— Да, — сказал я.
— Так, смазанный?
__ Да. А что? По-моему, он хорошо смазан.
Я был в полной уверенности, что это так и есть, ибо мне дали со склада пистолет, добротно смазанный чем-то густым и жёлтым, и я вытер у него только рукоятку, чтобы она не скользила в руке, а остальное так и оставил, полагая, что где-где, а на складе-то уж знают, чем и как нужно смазывать оружие.
— Так это же у вас заводская смазка, — сказал Михайлов, — ею же смазывают для хранения! Разве можно стрелять с такой смазкой! Надо непременно всё это вытереть и смазать заново ружейным маслом.
Я был удручён и унижен. Значит, напрасно я хватался за рукоятку, напрасно расстегивал кобуру и передвигал её со спины на брюхо — всё напрасно?
Наш лагерь сильно опустел. Уехали Розенфельд и Экслер, уехали Лапин, Хацревин и Славин, улетел шумный Миша Берн-штейн. Ставский жил на Хамардабе. Я и Кружков, единственные оставшиеся корреспонденты, ездили на передовые с утра, а к вечеру обычно возвращались. Около госпиталя помещалась юрта Монценкоопа, где монгольский кооператор в ватном халате и сапогах продавал несложный ассортимент товаров, главным образом папиросы «Борцы» и сгущённое молоко. Продавалось всё это на монгольские деньги, на тугрики. Тугрики у нас были, но девать их там, в степи, было вовсе некуда и тратить не на что.
Как-то я купил там, в Монценкоопе, продававшееся в больших красивых коробках китайское печенье. Печенье это, может быть очень вкусное на любителя, мне показалось странным. Состояло оно из сала, смешанного с мукой и сахаром. Всё это было скатано в большие шары и покрыто сверху яркими фиолетовыми, зелёными и жёлтыми разводами.
По ночам мы втроём — Кружков, Ортенберг и я — пили чай со сгущённым молоком. Кипятили чай прямо в кружках на железной печке и добавляли туда треть сгущённого молока. Получалась сладкая и дымная горячая бурда, которую тем не менее приятно было пить.
Ортенберг, когда заставал нас с Кружковым уже за чаепитием, начинал кричать, что, наверное, мы спутали кружки и взяли его кружку и что ему придется пить из наших, а он не собирается, потому что у него кружка чистая, а у нас грязные.
Кружки — все одинаково грязные, то есть не грязные, а тёмные от постоянных заварок, — были абсолютно похожи одна на другую, но Ортенберг искренне считал, что именно его кружка самая чистая.
Если мы днём не уезжали, то обедать ходили за километр в госпиталь. Там под маленьким навесом, за длинным столом ели похлёбку с огромным количеством баранины. В степи свирепствовали комары. Для того чтобы хоть как-то поесть, садились в шинелях, подняв воротники, надев на руки перчатки, нахлобучив пилотки на лоб, а с двух сторон тарелки поставив в двух подсвечниках специальные японские, кажется с Формозы, зелёные тлеющие спиральки, которые, пока они тлели, хоть немножко отгоняли комаров. Спиралек этих мы набрали великое множество в японских окопах. Это был наш главный и очень радовавший нас трофей.
Газета выходила, заполняясь моими длиннейшими балладами, статьями Кружкова и не пошедшими раньше и находившимися в загоне очерками наших уже уехавших собратьев. Ортенберг, по-прежнему по целым дням пропадавший в войсках, среди ночи засыпал над газетными листами, потом вдруг вскакивал, открывал глаза и сразу, без паузы кричал:
— Певзнер!
Через минуту появлялся неизменно пунктуальный секретарь редакции — маленький чернявый Миша Певзнер.
Вечно не высыпавшегося Ортенберга за эту минутную паузу уже снова начинало клонить ко сну.
— Слушаю вас, товарищ полковой комиссар.
— Что вы пришли?
— Вы меня вызывали?
— Зачем я вас вызывал?
— Не знаю, товарищ полковой комиссар.
— Идите. Проходило несколько минут. Ортенберг мучительно думал:
зачем же он звал Певзнера, и затем обязательно или вспоминал, или придумывал, зачем бы его вызвать, и снова по степи разносилось:
— Певзнер!
В крайней юрте постукивала на машинке машинистка. Она была единственная женщина в нашем лагере и занимала целую юрту. Была она очень хорошая, очень тихая и не очень красивая женщина. Когда я приехал, старожилы рассказывали легенду, как Ортенберг в заботах о том, чтобы у него в редакции комар носу не подточил, выбирал для нашей «Героической красноармейской» машинистку. Ему сказали, что он может взять для газеты любую машинистку из семи или восьми находившихся в то время в распоряжении политотдела. Он вызвал их всех, долго задавал им всякие несущественные анкетные вопросы, а сам тем временем исподволь выбирал, какая понекрасивее. Наконец выбрал и, счастливый, увёз её в редакцию. К сожалению она ещё и не очень быстро печатала.
Четырнадцатого или пятнадцатого сентября был последний большой воздушный бой. Только в поле нашего зрения в разных местах упало, по крайней мере, полтора десятка самолётов, а всего, кажется, за этот день мы сбили их не то тридцать, не то сорок.
На следующий день с утра мы помчались на Хамардабу. Были получены сведения, что сегодня в нейтральной зоне начинаются переговоры с японцами. Хотя лишних людей не брали, но мне удалось присоединиться к Ортенбергу и Ставскому, и часа через полтора или два мы наконец доехали до передовых, замыкая колонну из шести или семи машин.
Место будущих переговоров представляло собою гряду невысоких песчаных холмов с узкими лощинами между ними. В одной из этих лощин, прилепясь сбоку к подножию холма, стояло, вернее, почти висело одинокое кривое дерево, первое дерево, которое я увидел здесь.
Мы вышли из машины. На основании всего предыдущего не было причин особенно доверять японцам. Позади нас, замаскированные ветками, стояли несколько танков. Пулемёты тоже были наготове.
Полковник Потапов, заместитель Жукова, согласно предварительным переговорам по радио, должен был в этот день встретиться с японцами в нейтральной зоне, между нашей колючей проволокой и их окопами, для того чтобы договориться о месте ведения дальнейших переговоров.
Впоследствии Потапов командовал 5-й армией под Киевом и, тяжело раненый, попал в плен к немцам. А дивизионный комиссар Никишев, который был членом Военного совета нашей армейской группы на Халхин-Голе, там же, под Киевом, застрелился.
Потапов был худощавый, высокий, чуть-чуть резковатый, но при этом подтянутый и в чём-то самом главном безукоризненно корректный человек, то, что, называется «военная косточка». Этот день был для него последним его полковничьим днем. В ходе переговоров выяснилось, что японцы намерены направить завтра в качестве главы своей комиссии по переговорам генерал-майора. Жуков, не желая заменять Потапова кем-то другим и в то же время не считая возможным, чтобы наш представитель был в меньшем звании, чем японец, запросил Москву, и там присвоили Потапову очередное звание комбрига, в котором он на следующий день и явился на переговоры.
Мы, человек десять или двенадцать, перевалили через сопочку, спустились по её откосу и подошли к нашим проволочным заграждениям. Впереди была ничья земля и японцы. Позади нас были молчаливые жёлтые холмы, за грядой которых — мы знали это — всё было готово для того, чтобы выручить нас на случай провокации.
Прошло несколько минут ожидания. Японцев не было. Потом на гребне других холмов, метрах в трёхстах или четырёхстах, появились машины; оттуда вышли японцы и быстро пошли навстречу нашим. Когда они прошли три четверти расстояния, Потапов и ещё двое пошли навстречу им. Нам было велено остаться, и мы остались около прохода в колючей проволоке, на несколько шагов выйдя вперёд за неё.
Встреча произошла шагах в тридцати от нас. Японцы отсалютовали саблями, наши отдали честь. Произошёл короткий разговор. Японцы повернулись и пошли к своим машинам, а наши тоже повернулись и пошли назад.
Как выяснилось, переговоры были назначены на завтра; место было выбрано здесь же поблизости, на маленьком плато, в нейтральной зоне, в километре от наших позиций и на таком же расстоянии от японских. Там договорились поставить три большие палатки; одну для нашей делегации, другую для японской и третью, центральную, для заседаний. Устройство этой центральной палатки брали на себя японцы.
Число членов делегаций с обеих сторон было определено, кажется, по пять человек. Ставский устроился в состав делегации в качестве писаря, что вызвало у всех в штабе группы весёлое оживление. Но он непременно хотел присутствовать при всех переговорах, а другой вакансии не было, и Ставский вечером срочно разыскивал четыре старшинских треугольничка вместо своих шпал.
Мне было обещано, что я смогу находиться в этой нейтральной зоне в нашей палатке. Насчёт присутствия в палатке для переговоров сказали, что об этом не может быть и речи.
Но к этому времени во мне уже начинала пробиваться жилка военного корреспондента, и я решил, что главное — забраться завтра в нейтральную зону, в нашу палатку, а там будет видно!
Вернулись к себе в Баин-Бурт поздно ночью, а на рассвете выехали обратно на переговоры.
Жалею, что ничего не записывал тогда. Три дня переговоров с японцами, на которых мне тогда пришлось присутствовать изобиловали многими любопытными, а подчас и значительными подробностями. Не хочется сейчас придумывать, пользуясь памятью, как канвой, а поэтому — только о том разрозненном, что действительно помню.
Вторая половина сентября в Монголии в тот год была уже по-зимнему холодной и ветреной. Ехали мы с Ортепбергом и Кружковым издалека и рано и, когда добрались до нейтральной полосы, отчаянно прозябли. Вылезли из «эмочки» на холод, дрожа в своих шинелях. Ветер гнул траву, высоко над горизонтом стояло по-зимнему холодное и неяркое солнце; вдали виднелись жёлто-серые отроги Хингана, а до них тянулась гряда больших и малых жёлтых холмов. Невдалеке за ближними из этих холмов что-то курилось, может быть, стояли походные японские кухни, а может быть, жгли трупы убитых.
В лощине, где вчера встретились парламентёры, уже стояли три палатки: ближняя — наша, к ней был проведён телефон из штаба, потом, метров за сто, центральная — большая шёлковая палатка, похожая по форме на что-то очень знакомое — не то на памятные по детским книжкам рисунки княжеских походных шатров, не то на шатры из половецких плясок в «Князе Игоре», Ещё дальше стояла третья — японская палатка.
Участники переговоров, наши и монголы, все наутюженные, начищенные, уже вылезли из машин и небольшой группкой стояли возле нашей палатки. Японцы целой толпой теснились вдалеке около своей палатки. Нас было явно меньше. Как всегда, в таких случаях, у нас считали хорошим тоном, чтобы было поменьше корреспондентов, газетчиков. В результате нас оказалось всего трое, не считая Ставского, который стоял поодаль в солдатской шинели с четырьмя треугольничками старшины: он уже официально как писарь входил в делегацию и не соприкасался с нами.
Сначала произошла небольшая заминка. Обе стороны, несмотря на все предварительные строжайшие и точнейшие инструкции, всё-таки не совсем точно знали, что им делать, в какой именно момент шагнуть вперёд и когда приложить руку к фуражке.
После этой заминки все вдруг разом двинулись. Мы, не теряя времени, пошли следом.
Навстречу нам шли японцы. Они были почти все в отличавших северную Квантунскую армию зимних шинелях с большими лохматыми собачьими воротниками. Шинели были перепоясаны портупеями с мечами. Впереди шёл генерал, за ним два или три полковника и несколько младших офицеров. Их сопровождала целая толпа журналистов, фотографов и кинооператоров.
Обе группы, наша и их, встретились перед центральной палаткой. Все обменялись приветствиями и откозыряли. Японские фотокорреспонденты и кинооператоры засуетились: они приседали, забегали вперёд, слева и справа, безпрерывно щёлкая затворами и снимая всех нас вместе и порознь.
А у меня, как на грех, отлетели именно в эту минуту сразу две пуговицы на шинели. Я стоял, как скучающий приказчик, сложив руки на животе, маскируя отсутствие двух пуговиц и придерживая разлетавшиеся на ветру полы шинели. Все наши были до того начищены и наглажены, что я не сомневался: заметь кто-нибудь из начальства отсутствие у меня этих двух проклятых пуговиц, я был бы немедленно изгнан с территории переговоров.
Через минуту или две этого стояния японские солдаты отогнули шёлковый полог, и члены делегации вошли в палатку. Там внутри стоял длинный и довольно широкий стол и два десятка стульев. С обеих сторон, посередине, стояло по мягкому креслу для руководителей делегаций. Остальные расселись по бокам, наши — с одной стороны стола, японцы — с другой.
За три дня переговоров я постепенно прочно втёрся в эту палатку. Ортенберг, который сразу же устроился там в первый день, всё время придумывал мне какие-то поручения, чтобы я ему приносил или относил какие-то мифические материалы, а на самом деле — пустую папку, в которой ничего не было.
В первый вечер после переговоров комбриг Потапов ворчал и даже грозился пожаловаться на Ортенберга Жукову. Но, как говорится, «стерпится — слюбится», и на второй и третий день я уже сидел в палатке, как гвоздь, и меня было трудно выковырнуть оттуда.
Увы! В первый же час переговоров выяснилось, что наши переводчики годятся только на самый худой конец. Основным переводчиком на переговорах стал японский майор со штабными аксельбантами: маленький, юркий, хихикающий, скалящий зубы, словом, совершенно похожий на тех японцев, каких любили изображать в кино наши актёры. Он говорил по-русски с сильнейшим акцентом и в то же время с идеальным литературным знанием русского языка. При переводе и ещё больше в вольных беседах в перерывах между переговорами он щеголял идиомами и русскими поговорками: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй», «Тише едешь, дальше будешь» и т. д. и т. п., причём всё это очень забавно звучало в его устах. Улыбался он безпрестанно.
Между прочим, любопытная подробность: в первый же момент, когда я увидел японцев, я заметил, что офицеры при встрече с нами почти все улыбались подчёркнуто и напряжённо. А стоявшие позади них солдаты вовсе не улыбались, их лица были спокойны и серьёзны. Тогда это показалось мне результатом дисциплины, повиновения. Потом, шесть лет спустя, уже в Японии, я понял, и, кажется, правильно, что пресловутая, не сходящая с губ японская улыбка и быстрая мимика, которые, пока не привыкнешь к ним, кажутся ужимками, — всё это отнюдь не общенародная привычка или обыкновение. Это скорей результат современной японской цивилизации в наиболее поверхностном её выражении, признак воспитания, принадлежности к определённым привилегированным кругам. Что же касается японских крестьян, то я, немного поживя в японской деревне, могу утверждать, что трудно представить себе более естественное, простое, без малейших элементов фальши человеческое поведение, чем у них. Но это, между прочим.
А переговоры тем временем шли. Основные вопросы были, разумеется, уже решены при подписании перемирия в Москве, хотя на всякий случай наши и монгольские войска здесь, на Халхин-Голе, продолжали оставаться в повышенной боевой готовности.
Здесь, на месте, переговоры сводились главным образом к вопросам порядка и времени демаркации границы, на которую вышли наши и монгольские войска, к вопросу о том, на какое расстояние к ней можно и нельзя приближаться, и, наконец, к вопросу о взаимной передаче пленных и выдаче трупов.
Этот последний вопрос стал камнем преткновения на переговорах.
О формальностях, связанных с временной демаркацией границы, и о взаимной передаче пленных договорились быстро. Что же касается выдачи трупов, то тут переговоры затянулись надолго.
Так как все бои происходили на территории Монголии и почти все убитые с обеих сторон были убиты на монгольской территории, то теперь, когда мы повсюду вышли на линию границы, японцы должны были предъявить нам, согласно нашему заявлению, всего-навсего не то сорок два, не то пятьдесят два трупа наших и монгольских бойцов, убитых за пределами монгольской территории в тот момент, когда мы замыкали кольцо вокруг окружённых японских войск. А японских трупов, зарытых на монгольской территории, насчитывалось, по нашим соображениям, пятнадцать — двадцать тысяч.
Здесь придётся сделать оговорку. Общее число японцев, погибших за всё время боёв, было ещё больше. Но доставка на родину тела убитого, а вернее, его сожженного праха, — для японцев ритуал, освящённый религией и традициями. Поэтому до самого последнего момента, пока не замкнулось наглухо наше кольцо, японцы вывозили и вытаскивали в тыл тела своих убитых и стали зарывать их на месте только в последние пять-шесть дней боёв, когда были совершенно окружены нами. Попало их в это кольцо около двадцати тысяч. Сдалось нам около двухсот человек. Из этих цифр нетрудно догадаться о степени ожесточённости боёв и об упорстве сопротивления японцев.
Как выяснилось впоследствии, дерясь и погибая в этом окружении, японцы тем не менее хоронили своих, ведя специальные карты, а точнее, рисованные от руки планы, на которых они: помечали, где, в каком месте, на какой глубине и сколько похоронено трупов.
То, чему я стал свидетелем, говорит мне, что, очевидно, какое-то количество офицеров и унтер-офицеров ещё в дни боёв по ночам, в одиночку, пробиралось к своим из района окружения через расположение наших войск, имея при себе эти планы.
Забегая вперёд, скажу, что потом, когда разрывали эти могилы, я видел японского поручика, бледного, видимо ещё страдающего от раны, с забинтованной и подвязанной к шее рукой и с планом в руке. Это было на той самой Ремизовской сопке, штурм которой я наблюдал. Он стоял и следил за работой своих солдат, проверяя по плану, где зарыты трупы. По некоторым признакам я заметил, что он сверяется не только с планом, но и с собственной памятью. Он смотрел в разные стороны, отмечал какие-то подробности, потом опять заглядывал в план. Я спросил его, был ли он здесь. Он сказал, что да, он был здесь. Я спросил его, как давно. Он назвал день, в который мы брали эту сопку, день, в который я тоже был здесь.
Возвращаюсь к переговорам. Японцы оказались в затруднении. Они, конечно, знали примерную общую цифру своих убитых, оставшихся на монгольской территории; одна часть этих убитых была похоронена ими самими, и это было нанесено на карты и планы. Другая часть была похоронена тоже ими самими, но планов не имелось: люди с планами не дошли — погибли. И, наконец, очень много японцев, погибших в самые последние дни, было зарыто уже после боёв нашими похоронными командами.
События на Халхин-Голе, кончившиеся разгромом 6-й японской армейской группы, были небывалым позором для командования Квантунской армии, хотя сама по себе японская пехота, надо отдать ей должное, дралась в этих боях выше всяких похвал. Японское командование, по ходу дела представлявшее лживые — то победоносные, то уклончивые — реляции, боялось того, что в печать и общество просочатся сведения об истинных размерах неудач и потерь. Эти сведения, кстати сказать, всё-таки просочились потом, хотя и в неполном виде. Где-то, кажется в «Асахи», было напечатано, что японцы потеряли на Халхин-Голе не то пятнадцать, не то восемнадцать тысяч убитыми. Но паже и эта сильно преуменьшенная цифра произвела тогда в Японии сенсацию.
И вот, прося о передаче им трупов солдат, представители Квантунской армии, с одной стороны, в силу традиций, хотели, чтобы им было передано возможно большее количество трупов, а с другой стороны, выставляя свои требования, они не хотели указывать, какое количество их солдат и офицеров было в действительности убито. Тогда бы их заявка фигурировала как официальный документ. По этому поводу и шли длинные и хитроумные переговоры.
С советско-монгольской стороны тоже были некоторые затруднения. Нам и не хотелось заставлять своих бойцов выкапывать японские трупы и в то же время не хотелось пускать на монгольскую территорию для раскопок японские похоронные команды. Войска стояли в боевой готовности, район был укреплён, и предоставить японцам возможность осматривать его нам вовсе не хотелось.
Так возникли первые препирательства. Наконец мы согласились на то, чтобы японцы вырывали трупы своими силами. Тогда они предъявили карты, где были указаны погребения буквально во всех сколько-нибудь важных с военной точки зрения пунктах нашего расположения. Среди этих сорока — пятидесяти пунктов одни соответствовали действительности, другие могли соответствовать, а третьи были абсурдными.
Начались новые препирательства. Наконец договорились о том, что японцам будет разрешено выкопать трупы в десяти основных пунктах. При этом мы затребовали от них цифру, сколько всего их солдат погребено на нашей территории. Японцы заявили, что, по их подсчётам, на монгольской территории осталось три тысячи трупов, но так как мы ограничиваем возможность раскопок только десятью пунктами, то такого количества трупов они вырыть не надеются.
Затем пошли переговоры о составе команд. Выяснилось, что японцы хотят послать десять команд по сто человек в каждой. Японцы попросили, чтобы из уважения к умершим, которых будут откапывать их товарищи, мы бы дали возможность солдатам, которые будут работать, иметь при себе тесаки.
Мы согласились.
Тогда японцы попросили, чтобы их офицеры, которые будут руководить работами, могли иметь при себе огнестрельное оружие, а затем и позондировали почву, не могут ли и солдаты иметь при себе карабины. Потапов разозлился и спросил: не входит ли в церемониал их военных почестей стрельба из пулемётов, не желают ли они прихватить с собой и пулемёты?
Вот тут-то, насколько мне помнится, майор-переводчик и произнес русскую поговорку: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй», — прикрыв этой иронией отступление.
В конце концов договорились: у солдат будут тесаки, а у офицеров — мечи.
Новый спор возник о том, сколько же дней нужно десяти командам по сто человек, чтобы вырыть три тысячи трупов.
Опять началась торговля. Японцы назвали не то двадцать, не то пятнадцать дней. Наши давали два дня, потом три, наконец согласились на пяти. Наши ссылались на то, что, исходя из сообщённой самими японцами цифры, каждый из тысячи их солдат должен за пять дней вырыть всего три трупа. Японцы в ответ говорили о трудностях поисков, о тяжёлом грунте и о чувствах солдат, которые будут вырывать из земли трупы своих товарищей и должны делать это осторожно, чтобы не задеть их тела лопатами и кирками.
Никогда в моем присутствии столько не говорили о трупах: с утра до вечера склонялось слово «трупы» — «трупы», «на трупах», «при трупах». «При трупах» употреблялось главным образом в смысле оружия. Японцы настаивали на том, что если при трупах будет найдено оружие, то это оружие они имеют право взять с собой. Наши возражали и говорили, что всё оружие, которое осталось на территории Монголии, считается трофейным. Наконец, кажется, договорились на том, что всё найденное холодное оружие заберут с собой японцы, а всё огнестрельное останется у нас.
Дальше пошёл разговор о документах, планшетах, полевых сумках и т. д. Он тянулся нескончаемо, пока не договорились, что увезено будет только то, что окажется в карманах обмундирования; все планшеты, полевые сумки и прочее, найденное при раскопках, останется у нас.
К концу третьих суток осатанели все — и наши и японцы. Кончили переговоры, по-моему, на четвёртые сутки, днём. Потом был маленький перерыв, а вечером в честь окончания переговоров наши дали ужин японцам в той же самой палатке, где мы три дня безпрерывно говорили о трупах.
Стол был заставлен закусками, икрой, водкой и коньяком. Прислуживали мобилизованные для этой цели три самые миловидные девушки из военторга.
Пили из пиал. Наливали их полными. Сидевший напротив меня майор-переводчик пытался передёрнуть и вообще сопротивлялся, но ему сказали, что, по русским обычаям, если девушка наливает полный бокал или чашку, то не выпить — значит оскорбить её, выразив сомнение в её нравственности. Не помню, кто так находчиво придумал этот старинный русский обычай, но на майора, уже находившегося под лёгким градусом, это подействовало.
— Да, да, я слышал что-то подобное, — подтвердил он, не то, не видя другого выхода из положения, не то не желая признаться, что он не знает чего-то, связанного с Россией и русскими традициями.
Выпив эту пиалу залпом, дальше он стал пить поистине беззаветно. К нему, впрочем, присоединились и остальные. Даже хмурый штабной майор, молодой красивый японец, все переговоры сидевший на самом конце стола впритык, ближе всех остальных к нашей делегации и за трое суток не проронивший ни слова, к концу вечера неожиданно заговорил на довольно приличном русском языке, пытался ухаживать за официанткой и даже затянуть какую-то песню.
Руководивший делегацией японский генерал-майор встал, картинно приоткрыл полог палатки и, глядя на небо, на котором сияла полная луна, витиевато сказал, что сегодняшняя луна сияет, как наше приятное собрание, и, как оно, уже клонится к закату, и он просит извинения у высокого русского командования, ибо он должен ехать к своему высокому японскому командованию.
В просторечии это означало: «Господа офицеры, пошли, пока не поздно, а то, я вижу, у вас развязываются языки».
Вслед за генералом кое-как встали и остальные члены делегации: ужин был закончен.
На следующий день был ответный ужин, который давали японцы, но туда я уже не попал.
На вторые сутки после окончания мирных переговоров началась процедура передачи трупов. Было сделано десять проходов в колючей проволоке и организовано десять маршрутов с махальщиками на поворотах. На всякий случай вдоль маршрутов выставили побольше пулемётов во всех удобных, а иногда и неудобных местах.
Десять колонн японских машин с белыми флагами в один и тот же час двинулись через наше расположение. Раскопки продолжались сначала пять, потом три дополнительных дня, о которых попросили японцы, и ещё два дня, которые мы добавили сами, — в общем всего десять дней. Если не ошибаюсь, японцы выкопали восемь с лишним тысяч трупов и могли бы копать ещё и ещё. Теперь мы бы им это охотно разрешили, имея на то особые причины.
Действовавшая на Халхин-Голе 6-я армейская группа генерала Комацубары была полностью уничтожена в боях, и тысячу человек, предназначенных для рытья трупов, японцам пришлось взять из состава тех двух или трёх новых японских дивизий, которые к этому времени подтянулись к монгольской границе.
Говорили даже, что поначалу японцы специально взяли этих людей из разных дивизий с целью возбудить у новичков гнев и жажду мщения за погибших товарищей. Получилось же совершенно обратное.
В дни раскопок, как назло японцам, вдруг вновь установилась сухая и по-летнему жаркая погода. Трупы были похоронены уже давно. Как только вскрывали какое-нибудь место погребения, вокруг распространялся тяжкий смертный смрад. По мере того как трупы наваливали в грузовики, а солнце поднималось к зениту, смрад всё усиливался, и к вечеру, когда грузовики, наполненные трупами, уезжали, становилось просто невыносимо дышать.
Сначала японские солдаты, перед тем как, согласно отмеченному на плане крестику, начать раскапывать могилу, становились в строй в положении «смирно», снимали свои каскетки, опускали их до земли, кланялись, потом надевали их и осторожно принимались за работу для того, чтобы, копая, не задеть тела погибших. Так было в первый день.
Но уже на третий или на четвёртый день картина переменилась. Трупов было такое множество, смрад стоял такой страшный, солнце палило так немилосердно, что солдатам уже ничто не могло помочь, даже надетые на рот и нос просмоленные чёрные повязки. Солдаты знали теперь только одно: как бы поскорей развязаться с тем или другим погребением и закончить работу, назначенную им на сегодняшний день.
Вместе с лопатами теперь в ход пошли железные крюки, которыми подцепляли трупы. Лопатами рыли теперь уже вовсю, с маху, кроша землю и тела. Крюками поддевали, как дрова, и швыряли в машины полусгнившие лохмотья человеческих тел.
Картина эта была поистине чудовищной в своей безконечности. Сделавшись тягостно-привычной, она всё больше утрачивала свою первоначальную связь с уважением к останкам погибших товарищей. Теперь это была просто нескончаемая чёрная, страшная работа гробокопателей, что не замедлило сказаться на японских солдатах, несмотря на всю их дисциплину. Согласно полученным нами сведениям, солдаты похоронных команд были деморализованы. Во всех дивизиях пошли разговоры о том, какое громадное количество трупов похоронено там, в Монголии, и какое, значит, поражение понесли там японские войска.
Сначала японцы попробовали бороться с этим, прекратив посылку солдат из разных дивизий и назначив во все команды солдат из одной дивизии. Потом и это не помогло — слухи продолжали расходиться, и, несмотря на желание японцев выкопать как можно больше трупов, на десятый день они сами прекратили работы, вопреки нашей готовности разрешить их продолжение.
Так и стоит перед глазами эта картина: жаркий осенний день, даже не жара, а какой-то острый сухой зной. Легкий ветерок колеблет уже засохшую, полу жёлтую траву. В лощине стоят жёлто-зелёные японские грузовики с открытыми бортами, и на них навалено что-то чёрное и зелёное, на что страшно взглянуть и что ещё страшнее представить себе, закрыв глаза.
На скате холмика, над лощиной, где зияет разрытая земля и в этой земле видны какие-то непонятные куски и пятна, надо всем этим, на скате, сидят и отдыхают несколько десятков японских солдат. Их каскетки у одних сдвинуты на затылок, у других положены рядом; смоляные повязки сдвинуты со рта и оставлены только на носу; солдаты жуют связки сушёной рыбёшки и мелкие японские галеты. Поодаль сидит офицер. Он не ест и не снимает повязку, он развернул на планшетке план погребения и что-то отмечает на нём. Так и вижу всё это перед собой, как будто это было вчера.
Итак, на десятые сутки с мёртвыми было покончено. Осталась последняя процедура — с живыми — передача пленных.
Но сначала, чтобы не забыть, — один характерный эпизод: к этому времени мы получили странное сообщение, что командующий Квантунской армией (то есть, по существу, всем маньчжурским фронтом) генерал Уэда в связи с событиями на Халхин-Голе смещён с должности, а непосредственно командовавший уничтоженной на Халхин-Голе 6-й армейской группой генерал Комацубара получил орден, дай бог памяти, не то бронзового орла, не то чёрного ястреба. Сообщение поистине загадочное, если не учесть некоторых особенностей психологии тогдашней японской правящей клики.
Генерал Комацубара на следующий день после того, как кольцо наших войск вокруг его частей замкнулось, вылетел из этого кольца в тыл, в Маньчжурию. Формально, как показывали пленные офицеры, для организации отпора нашему дальнейшему продвижению в глубь Маньчжурии, а фактически, может быть, и просто для спасения своей особы. Впрочем, дело не в этом.
Когда генерал Комацубара вылетел из окружения, у японцев, никак не ожидавших такого быстрого разгрома на Халхин-Голе, в эти дни ни в районе боёв, ни на подходе не было никаких серьёзных резервов. И наши и монгольские войска наличными силами, будь на то приказ, могли бы в два-три дня пройти сто километров до самого Хайлара и, чего доброго, занять его без особого сопротивления.
Но войска наши, наоборот, получили строгий приказ, выйдя на линию государственной границы Монголии, не пересекать её, остановиться и немедленно начать окапываться и возводить проволочные заграждения.
Комацубара, после своего разгрома на Халхин-Голе почти ничего не имея под рукой, собрал всё, что он мог наспех наскрести: пару железнодорожных батальонов, немножко баргутской кавалерии, остатки какого-то вышедшего из окружения полка, сводный полицейский полк, — и с этими войсками занял реальное соотношение сил в те дни, это была оборона в кавычках. Но мы, не имея приказания двигаться, не двигались и только продолжали возводить полевые укрепления на государственной границе. Комацубара со своей полицией и железнодорожниками тоже, естественно, не двигался, стоял на месте и доносил, что он «сдерживает натиск советских войск и не пускает их на маньчжурскую территорию». Так он простоял с неделю и дождался подхода спешивших из других пунктов Маньчжурии японских дивизий.
Очевидно, эпизод этой «успешной обороны» маньчжурской границы со столь ничтожными силами против во много крат превосходящего противника выглядел в Токио столь героично, что бросивший в окружении на гибель две свои дивизии незадачливый генерал, которому, в сущности, по японским понятиям о чести, следовало сделать себе харакири, вместо этого вдруг получил орден.
Трудно судить, в какой мере это награждение было произведено сознательно, с целью поддержать версию о японских успехах на Халхин-Голе, и в какой мере стало результатом дезинформации Комацубарой высшего начальства. Наверное, имело место и то и другое. Очевидно, японская военщина по самой своей психологии не могла представить себе, чтобы чьи-то войска, имея перед собой открытый фронт, не перешли бы границу и не устремились бы на чужую территорию. А если они не могли себе этого представить, то, следовательно, должны были предположить, что кто-то задержал советско-монгольские войска; задержать же их в тот момент мог только генерал Комацубара со своими полицейскими и железнодорожниками.
Так выглядит этот необъяснимый на первый взгляд эпизод военной карьеры командующего японскими войсками на Халхин-Голе.
Возвращаюсь к рассказу.
Передача пленных происходила 2 октября в двух пунктах: передача здоровых, а вернее, ходячих, пленных была назначена там же, где раньше велись переговоры, в центре, чуть ближе к правому флангу наших позиций. А передача тяжелораненых и не могущих двигаться назначена была ближе к нашему левому флангу, километра за полтора перед нашими позициями, на поле, которое могло служить аэродромом. Туда должны были прилететь наши самолёты, гружёные японскими пленными, и их самолёты, гружёные нашими пленными.
Мы с Ортенбергом приехали к месту передачи ходячих пленных рано, за час до начала процедуры. По дороге мы обогнали человек двести, маршировавших под конвоем, японцев, половина из них — легкораненые — шли с повязками, человек тридцать ехали на грузовиках.
Едва мы прибыли на место, как выяснилось, что кто-то чего-то не предусмотрел, и в результате все представители — и наши и японские — оказались здесь. А туда, где будут передавать тяжелораненых, не послано ни одного полномочного представителя.
Между тем условленное время передачи приближалось.
Чтобы понять последующее, надо представить себе схему расположения наших и японских позиций. Наши, шедшие по границе позиции представляли собой в этом месте вогнутую в нашу сторону дугу. Таким образом, для того, чтобы проехать с правого фланга на левый по нашим дорогам, шедшим за нашими позициями, надо было делать объезд по всей этой дуге. Если же сделать тот же путь — с фланга на фланг — через японские позиции, можно было ехать по хорде этой окружности, то есть по значительно более короткой дороге.
Наш представитель — майор, которого теперь собирались отправить вместе с переводчиком туда, на левый фланг, — поехав в объезд дорогами, шедшими позади наших позиций, явно опоздал бы к началу передачи. Это сорвало бы намеченный ритуал, а мы хотели в точности придерживаться его.
Тогда тут же, на месте, неожиданно быстро договорились с японцами, и их представитель, полковник, взялся ехать вместе с нашими по прямой через японское расположение. Ортенберг, который в таких случаях мгновенно ориентировался, буквально впихнул меня в «эмку», рядом с переводчиком, прошептав мне в ухо, чтобы я не валял дурака, пользовался случаем и ехал:
Там будет у тебя настоящий материал! Гораздо интереснее, чем околачиваться тут!
Я ещё не успел ничего сообразить, как шофёр уже крутанул баранку, и мы поехали вслед за жёлтым японским «шевроле», нырявшим по дороге впереди нас. Поехали мы впопыхах, все вооружённые. Кроме того, сзади на сиденье лежала винтовка шофёра, а в ногах у нас было почему-то навалом насыпано десятка полтора гранат. Переводчик высунул через окно палку с белым платком. Это, согласно предварительной инструкции, должно было изображать белый парламентёрский флаг.
Не успели мы проехать за японцами и полутора километров, как молчаливый длинный майор, ехавший на переднем сиденье, вдруг повернулся и взъелся на переводчика:
— Чего вы высунули эту тряпку? Что мы, сдаваться, что ли, едем? Уберите!
Переводчик сказал:
— Инструкция.
— Мало ли что инструкция. Мы не сдаваться едем. Мы победители. Нечего нам с этой тряпкой ездить. Уберите, говорю я вам!
Переводчик сказал:
— Но они же тогда могут в нас стрелять.
— Пусть попробуют! — сказал решительный майор, и палка с платком была убрана.
Нельзя сказать, чтобы меня обрадовал этот обмен репликами, но я, как лицо безгласное, сидел в углу машины и ждал, что будет дальше.
Проехав километра четыре, мы услышали впереди несколько взрывов, похожих на взрывы гранат. Потом дорога круто повернула, мы обогнули какой-то холмик, и передо мной открылась картина, которую я едва ли когда забуду.
За грядой холмов была довольно ровная степь. В степи, за несколько сот метров вправо от нас, начинался и уходил вдаль, глубокий ров шириной в два — два с половиной метра. В нём было навалено что-то сильно дымившееся. Поодаль, метрах в тридцати, стояли солдаты с лопатами; а ещё немножко поодаль — группа офицеров, наблюдавших за происходившим. Этот дым был тот самый, который мы видели издалека, с места переговоров, а этот ров был местом сожжения вырытых на нашей территории японских трупов. Взрывы, которые мы слышали, когда проезжали, и которые слышали потом, когда уже миновали это место и поехали дальше, были взрывы обойм с патронами и гранат, оставшихся в обмундировании у убитых. Они рвались там, во рву, когда до них доходил огонь. Этим, кстати, наверное, объяснялось то, что, облив бензином очередную партию трупов, солдаты отходили на приличную дистанцию от рва.
«Так вот оно, пресловутое священное сожжение трупов, — подумал я. — Кому чей прах попадет при таком сожжении? Что будет вложено в какую урну, чьи останки на каком из японских островов окажутся и, наконец, всегда ли это будет прах людей или иногда и прах убитых лошадей, которых тоже, бывало, закапывали по соседству с погребёнными солдатами, а потом вместе отрывали и грузили на машины — не из пренебрежения, а просто потому, что в этой страшной каше из обрывков гниющих тел уже иногда не было человеческих сил разобрать где что».
Теперь всё это, сваленное с грузовиков, лежало, облитое бензином, во рву и горело. Потом этот пепел клался в аккуратные урны, урны запечатывались, вывозились по железной дороге через Маньчжурию, через море и опять по железным дорогам развозились на места в патриархальные домики японских деревень, и престарелые родители верили, что заботливо сбережённый прах их сына действительно покоится в этой урне.
Вся эта картина погребения не вызвала во мне тогда ничего, кроме удивления, смешанного с жалостью к мёртвым и отвращением к живым.
Двигаясь по хорде, мы заехали, я думаю, километров на десять в глубь японского расположения. На дорогах стояли столбы со стрелками-указателями. Каждые два-три километра попадались заправочные пункты, то есть просто стояло несколько бочек с бензином, и при них — солдат.
Проезжали легковые машины и грузовики, и тут же, рядом, мокрые, вспотевшие японские солдаты, втроём или вчетвером впрягшись в двухколесную повозку, тащили бочку с водой.
Степь была очень ровная, но, в противоположность нашим прифронтовым местам, наезженных колей было мало, шла только одна дорога; иногда стоял указатель поворота, и шло ответвление в сторону. Как я потом узнал из разговоров, японцы, чтобы не блуждать и не путаться по ночам в степи, под страхом дисциплинарных взысканий запретили наезжать новые колеи; движение было разрешено только по уже наезженным дорогам. В условиях войны в пустыне нельзя не признать это вполне разумной мерой.
Наконец мы стали вновь приближаться к нашим позициям. Вдруг японская машина остановилась, полковник вылез из неё и на ломаном русском языке сказал, что придётся минуту подождать: маленькая неисправность в моторе, сейчас шофёр исправит. Японец-шофёр стал копаться в моторе, а мы стояли рядом: полковник Харада — опираясь на свой самурайский меч, а наш мрачный майор — заложивши руки за спину и с удовольствием глядя на испортившуюся японскую машину.
Не помню, о чём мы говорили; о чём-то, очевидно, говорили, потому что прошло минут десять, а японец всё ещё копался с машиной. Наш шофёр ходил вокруг японского. Ему явно и мучительно хотелось объяснить японцу, что надо предпринять, и, судя по его виду, он точно знал, что именно надо сделать, но не решился вмешаться и лишь искоса поглядывал на майора, ожидая разрешения. Наконец японец что-то подвернул, подкрутил, мучения нашего шофёра кончились; мы сели и снова поехали вслед за японцами.
— Не терпелось помочь, — жёлчно сказал майор.
— Так ведь что там: продуть и всё, — сказал шофёр. — А он не понимает.
— А ты бы ему продул.
— Да я бы продул, да ведь не знаю, можно ли...
— То-то — «не знаю», — сказал майор. — Пусть останавливаются. А мы подождём, мы не гордые. Пусть на наших глазах унижают достоинство своей техники.
Мы проехали ещё минут пять и японцы опять остановились. Полковник Харада вылез и сказал, что нам придется подождать минуточку, потому что в машине снова что-то испортилось. Японский шофёр, подняв капот, лихорадочно завозился в машине, наш ходил кругом него, полковник Харада по-прежнему опирался на свой самурайский меч и смотрел в спину своему шофёру такими глазами, что я подумал, шофёру сегодня не миновать палок или чего-нибудь в этом роде — уж очень судорожно улыбающимся было лицо у полковника Харада.
Так мы постояли минут десять. Майор посмотрел на небо, потом на часы и сказал:
— Опоздаем.
Потом опять помолчал, видимо колеблясь, и наконец сказал шофёру:
— Федосеев, помогите.
Федосеев кинулся к мотору. С минуту они поговорили с японским шофёром на том непонятном для всех других особом шофёрском языке, о котором в одном из военных очерков сорок первого года так хорошо писал Евгений Петров; японец что-то повернул, наш что-то повернул, кто-то куда-то подул, мотор завёлся, и мы поехали.
Японцы ехали по-прежнему впереди нас, на дистанции шагов в сто. На нашем пути встретился маленький холмик, и мы на несколько секунд потеряли японцев из виду: они уже перевалили, а мы только поднимались. А когда мы поднялись на холмик, то увидели, что японцы атакованы нашим броневичком, на крыле которого с наганом в руке стоит какой-то из наших командиров. Полковник Харада, вылезший из своего «шевроле», что-то пытался показывать руками. Наш командир, не сходя с подножки броневика, тоже жестикулировал, но жестикуляция у него получалась более внушительная, ибо в одной руке у него оставался забытый в пылу спора наган.
Подъехав, мы выяснили, в чем дело. Оказывается, мы из нейтральной зоны заехали в зону одной из наших дивизий. И надо сказать, что у капитана, стоявшего на подножке броневика, заметно омрачилось лицо, когда он увидел нас и, выслушав наши объяснения, уразумел, что мы едем вместе с этим японским полковником, что японец — парламентёр и что его нельзя схватить и пленить.
— А что мне — парламентёр, не парламентёр! — не сдавался капитан. — Вот продержу его два дня — пусть узнает, как заезжать на нашу линию!
— Так он же с нами!
— Ну и что ж, что с вами? А вот заехал. Вот задержу его дня на два!
— Пока вы только нас зря задерживаете!
— Вас пропустим, а его задержим!.. Вот сейчас задержим, — доверительно обратился он теперь уж непосредственно к японцу, — задержим, и всё!
— Ну, ладно, довольно, — сказал мрачный майор. — Некому будет пленных сдавать и принимать. Поехали!
— Буду провожать вас до границы нашей зоны.
— Провожайте, провожайте.
И мы поехали, теперь уже мы впереди, за нами — Харада, а за ним — бравый капитан на броневичке.
Наконец мы приехали на площадку, где должны были приземляться самолёты. По условиям, самолётов должно было приземлиться восемь: четыре с нашей стороны и четыре с японской.
Через несколько минут после нашего приезда первыми, согласно условию, стали приземляться японские самолёты. Три из них пришли пустыми только для того, чтобы забрать японских пленных. Только на четвёртом оказались тяжелораненые наши — человек двенадцать: небритые, грязные, обросшие, ужасно исхудалые, в большинстве с тяжёлыми ранениями, некоторые с ампутациями.
Один взятый ещё в мае старшина был страшно худой, заросший до глаз бородой, в которой появилась седина, с ввалившимися глазами, с перебинтованной грудью, с одной ногой в шине и, что меня особенно поразило, в обгорелой гимнастерке без одного рукава. Так он был взят на поле боя, раненный в грудь, ногу и руку, в обгоревшей гимнастерке, и в таком же виде его возвращали нам через пять месяцев.
Здесь же на площадке стоял наш маленький санитарный автобус. Оттуда раненым быстро притащили еду, шоколад, кажется, сгущённое молоко и ещё что-то, поили их и кормили. Минут через пятнадцать подошли и наши самолёты; они снизились один за другим, и наши с помощью японцев стали вытаскивать оттуда японских тяжелораненых. Было их, по-моему, человек семьдесят, все на носилках, все тяжёлые; некоторые могли садиться на носилках, некоторые лежали пластом. Все были одеты в чистое белье и в чистенькое, новенькое, с иголочки, японское обмундирование. Рядом с каждым лежала на носилках новенькая японская шинель, каждый был накрыт до пояса новеньким японским одеялом, словом, видимо, всё соответствовало инструкции — «сдать в полном порядочке».
Я так и слышу, как звучат эти слова: «Сдать в полном порядочке». Сдали действительно в полном порядочке. Кстати сказать, это было нетрудно: в наши руки попало не то пятнадцать, не то двадцать тысяч полных комплектов зимнего обмундирования, завезённого японцами в предвидении зимней кампании.
Японцы лежали мрачно и тихо, чувствовалась их угнетённость. Полковник Харада, очень любезный и улыбчивый с нами, вдруг стал говорить каким-то свистящим, как хлыст, голосом. Бывшие тут же два японских майора и два капитана, — как выяснилось, военные врачи, — распоряжались выгрузкой и главным образом погрузкой пленных на самолёты. Японские санитары действовали грубо, швыряли носилки об землю, но никто из раненых не застонал и не охнул. Наши вытаскивали их гораздо мягче, вежливей, и даже не вежливей, а просто-напросто сердечней.
Японцы вели себя со своими ранеными нарочито грубо. В этом чувствовалась не столько действительная грубость, сколько необходимость быть грубыми на глазах у начальства, необходимость показать презрение к этим пленным. Санитары старались вовсю. Доктора считали носилки и тоже разговаривали резкими и свистящими голосами. Ни один из них так и не ответил на те несколько вопросов, которые — стоя рядом, я слышал это — задали им пленные. Врачи и санитары, не стесняясь, перешагивали через носилки.
Потом, когда выгрузили всех пленных, санитары вдруг появились с пачками белой бумаги, пошли вдоль рядов и одному за другим, быстро и грубо, начали надевать каждому из раненых на головы колпаки, похожие на большие пакеты, в которые у нас в магазинах насыпают крупу. Эти большие пакеты из плотной, в несколько рядов склеенной бумаги напяливались пленным на головы.
Как-то странно и тяжело было смотреть, как тем из раненых, кто сам не мог приподнять голову, грубо приподнимали её и нахлобучивали на неё пакет, а следующий, тот, кто мог поднимать голову, уже сам приподнимался на локтях и вытягивал шею навстречу пакету.
Полковник Харада проходил мимо меня. Я задержал его и спросил: что они делают с пленными? Он быстро остановился и произвёл на своём лице два необыкновенно быстрых движения: сначала он быстро улыбнулся. Это был жест по отношению ко мне — он отвечал на мой вопрос. Потом эта улыбка так же быстро исчезла, и нижняя губа полковника оттянулась в надменную гримасу. Кивнув на пленных и сделав очень короткий и очень презрительный жест в их сторону, он сказал:
— Это надевают на них для их пользы, чтобы им было не стыдно смотреть в лицо офицерам и солдатам императорской армии.
Наверное, надо было сказать ему, что после всего происшедшего на Халхин-Голе некоторым генералам и офицерам японской армии следовало бы надеть на голову такие же мешки, чтобы им не было стыдно смотреть на своих возвращающихся из плена солдат, но, как часто в таких случаях бывает, эта мысль пришла мне в голову позднее, чем нужно, Харада уже отошёл и отдавал какие-то распоряжения.
Пленных японцев быстро и грубо запихивали, именно запихивали, в японские самолёты, наших погрузили в один из наших самолётов. Самолёты один за другим начали подниматься в воздух, а мы остались на быстро опустевшей посадочной площадке.
Если мы хотели застать хотя бы конец официальной церемонии на главном пункте передачи пленных, надо было немедленно ехать назад. Однако, когда мы подошли к машинам, то выяснилось, что машина полковника Харада в третий раз испортилась, и его шофёр, стоя спиной к нам, копался в моторе. Харада, ни слова не говоря, подошёл к нему сзади и, держа свой офицерский меч за середину, легонько дотронулся ножнами до ноги шофера.
Одновременно он слегка обернулся к нам и улыбнулся. Улыбка была для нас. Шофёр повернулся. У него были такие испуганные глаза, что я понял: пока над ним стоит Харада, он может копаться в моторе два, три, двенадцать часов, но всё равно с этими ошалевшими от страха глазами ничего не починит.
Харада сказал что-то по-японски, шофёр тоже ответил по-японски. Харада улыбнулся нам и сказал:
— Боюсь, что не доедем.
Тогда мы предложили ему сесть в нашу машину вместе с нами. Он поколебался и сказал:
— Хорошо, спасибо.
Задержавшись около своего шофёра, он начал что-то говорить ему. В это время наш угрюмый майор и переводчик препирались, как быть теперь: выставлять через окно белый флаг или нет. Теперь перед нами уже не поедет японская машина, так что в нас наверняка будут стрелять.
— Да, но с нами ихний полковник едет, — сказал майор.
— Да, но его не сразу увидят. Увидят нашу машину в тылу японского расположения. Представьте себе, в нашем тылу — японская машина! Сперва обстреляют нас, а потом уже его заметят, — говорил переводчик.
— Что же, в нашей машине будет японский полковник, — говорил майор, — а мы белый флаг выставим, как будто мы сдались ему? Нет, так, без флага поедем!
Полковник Харада подошёл к нам, и мы сели в нашу «эмку», майор снова впереди, а мы втроём сзади: с одного бока переводчик, посредине полковник, а с другого бока я. Харада был изрядно стиснут между нами. Меч, поставленный между ногами, мешал ему, и на кочках казалось, что он вот-вот выбьет себе мечом зубы. Кроме того, ему мешала лежавшая сзади на сиденье винтовка, а вид рассыпанных на полу гранат тоже, наверно, действовал не слишком утешительно.
Должно быть, сыграла свою роль и недавняя встреча с ретивым капитаном броневичка. Во всяком случае, когда мы стали разворачиваться и выезжать с посадочной площадки, Харада встревожился и стал говорить:
— Нет, не сюда, а сюда! Дорога сюда!
Он, очевидно опасался, что его завезут в наше расположение. Майор повернулся и мрачно сказал:
— Я дорогу знаю. Где раз проехал, второй раз знаю. Я вас довезу, вы не безпокойтесь.
— Я не безпокоюсь, — сказал полковник и начал опять улыбаться и расспрашивать нас о каких-то вещах, вовсе не относившихся ни к нашей поездке, ни к войне: о женщинах, о высшем образовании и о Москве, где он когда-то был не то помощником военного атташе, не то кем-то ещё.
Теперь мы уже явно ехали по японской территории, но полковник, стиснутый нами с двух сторон и сидевший в нашей машине, видимо, чувствовал себя всё-таки неуютно. Мы с переводчиком тоже чувствовали себя не слишком хорошо и всё время боялись, что кто-нибудь из японских солдат, стоявших на постах на поворотах дороги, возьмёт и выпалит в нас. Я очень удивлялся, как этого не случилось. Может быть, японцев гипнотизировала неукротимая уверенность нашего майора, что всё будет в порядке и что его никто не посмеет тронуть, а может, их ошеломлял вид одинокой, без всякого сопровождения проезжавшей через их позиции русской машины, но никто из них так и не выстрелил. Винтовки поднимались, машина подъезжала ближе, в пяти шагах японцы видели стиснутого между нами японского полковника, делали ему на караул по-ефрейторски, и мы проезжали дальше.
Так в конце концов мы благополучно вернулись к месту переговоров.
К тому времени, когда мы вернулись, церемония опроса и подсчёта была закончена, и мимо нас промаршировали пленные.
Вначале прошли наши, их было человек восемьдесят. Во главе их шёл одетый в синий танкистский комбинезон худой, чёрный, бородатый человек с печальными глазами и рукой на перевязи. Это, как мне сказали, был майор — командир батальона нашей бронетанковой бригады. Его считали погибшим в одном из боёв ещё в июле. Но оказалось, что он в плену. Как старший по званию среди пленных, он вёл колонну.
Наши пленные молча прошли мимо нас и скрылись за поворотом дороги, уходившей к нашим позициям. Потом прошли японцы. Замыкая их колонну, ехали две открытые машины, в которых сидели раненые главным образом в ноги.
Дорога. По ней, замыкая колонну, едет последняя машина с японскими пленными. Она едет сначала мимо маленькой группы наших врачей и сестёр, потом мимо группы наших командиров, руководивших передачей, потом мимо большой группы японских офицеров.
И вот на этом последнем куске дороги, под взглядами всех, кто стоит по сторонам её, в кузове последней машины поднимается японец и демонстративно долго приветственно машет нашим врачам и сёстрам перевязанной бинтом кистью.
Все стоят молча, наши и японцы, все это видят. А он, приподнявшись в кузове, всё машет и машет рукой, машет долго, до тех пор, пока машина не скрывается за поворотом.
Кто был этот человек? Японский коммунист или просто человек, которому спасли жизнь наши врачи и который, несмотря ни на что, хотел выразить им последнюю благодарность? Что ждало этого человека там, в Японии: дисциплинарное взыскание или военный суд? Не знаю, но эта сцена до сих пор живёт в моей памяти. Потом, вернувшись с Халхин-Гола, я написал об этом стихотворение «Самый храбрый», но мне не удалось выразить в нём всё то, что было у меня на сердце, когда я видел эту сцену.
Вот, пожалуй, и всё, что имело смысл вспомнить в связи с моей первой корреспондентской работой в Монголии. Многое забылось, а многое помнится слишком туманно для того, чтобы иметь право записывать это на бумагу.
После обмена пленными я провёл на Халхин-Голе всего три или четыре дня. Меня тянуло на Запад. Казалось, что там, на Западе, вот-вот развернутся военные события. К счастью, я тогда ошибся на полтора года.